…С самого переезда в Петербург что-то не ладилось у Петра Филипповича. Не совсем подошла квартира, одна и другая. Переехали с Выборгской стороны на Петроградскую. Пожили немного на Ижорской улице — тоже не сложилось, оказалось много неудобств. Придворов бегал по городу, искал недорогую, подходящую квартиру и довольный сообщил в одном из писем общим знакомым: «Квартиру Мельшину нашел!» Состоялся переезд на Ропшинскую, угол Малого проспекта. Там тоже было неудобство — шестой этаж. Но зато просторно и недорого. В общем подошло.
Но в самом начале марта Петр Филиппович заболел. Это было воспаление легких.
От него не отходили домашние и, конечно, Ефим Алексеевич. Петр Филиппович всегда говорил, что с ним в дом приходит радость, смех, веселье. И пока было можно, тот старался отвлечь больного, тешил его новостями, прибаутками. Он менял кислородные подушки, бегал за ними. Внушал надежды Розе Федоровне, Диме. Но Петр Филиппович угасал. «Не выдерживало надломленное каторгой сердце», — как сказала Пешехонова — друг дома, жена соиздателя «Русского богатства». Она же оставила запись о том, что «17 марта, в 6 часов утра, после 11 дней тяжелых страданий наступила смерть…».
Пришел час идти не за кислородными подушками, не за врачом, а во Введенскую церковь. И вот на руках «Свидетельство о смерти»: «По счету умерших — № 36. Пол — мужской. День смерти — 17 марта. День погребения — 19. Звание — мещанин города Кургана. Лета умершего — 50. Отчего умер — от порока сердца», что приложением печати подтверждается. Маленькая, жалкая бумажка. И все…
Нет, оказалось, не все.
В день похорон полиция испугалась огромного стечения народа. Неожиданно было приказано изменить маршрут следования на Волково кладбище. Молодежь возмущалась. Шум… Крики…
У самых кладбищенских ворот полиция вдруг остановила Розу Федоровну: «Лицам иудейского происхождения на христианское кладбище нельзя!..» Как побелела она, как тихо и твердо сказала: «Нет, всю жизнь вы меня к нему не пускали, а теперь-то уж пропустите!» Если бы она не справилась с этим оскорблением и сама не открыла себе дорогу на кладбище, лежать бы полицейскому близ ворот от сокрушительного удара уже сжатого мужицкого кулака. Придворов разжал его не сразу: что еще могло тут случиться? Даже мертвый этот человек был еще им страшен. Его надо было защищать. А таких крепких кулаков, как у его любимого ученика, здесь, пожалуй, больше не было.
Потом Ефим Алексеевич помогал разбирать громадную, приходившую в связи с кончиной Петра Филипповича почту. Каждое новое письмо заново подчеркивало тяжесть потери. Скольких людей он осиротил!
Отдали должное и газеты. «Рыцарь без страха и упрека», — писали о нем; вспоминали, как оценили его Лев Толстой, Чехов. Приравнивали его литературный подвиг к произведениям Достоевского.
Но с особым трепетом Придворов развернул свежий номер «Звезды». Что-то скажут об этом человеке они? Те, чьим идейным противником он был?..
Отлегло от сердца! Они написали, что «социал-демократы ценили и уважали «последнего могикана «Народной воли»…» и еще много теплых слов. Все это было сказано так искренне, что Придворов испытывал немую благодарность. Ему было бы больно, если бы «Звезда» не сделала этого.
Писали и из других стран, присылали письма с оказией, в двойных конвертах, с извинениями, что не отправили телеграмм «в силу полицейских условий». Французские, немецкие, английские тексты. Привыкнув разбирать почту для него, трудно было делать это теперь, когда его уже не было.
Трудно было опомниться…
Ездил на кладбище.
Приходя к Розе Федоровне, каждый раз в ожидании, пока откроют, он повторял себе, что его уж нет, уж нет!.. Тайна смерти, трагедия невозвратимого впервые ожгла его так больно.
Ничто не радовало его. Не отвлекал ни свой дом, ни даже маленькая, забавная — скоро годик — дочка. С превеликим трудом собрался ответить на письмо тому, вместе с кем переживал горе. Это был критик Горнфельд, который теперь вел отдел поэзии «Русского богатства».
«Давно я получил Ваше письмо… — писал ему Придворов, — …собираюсь ответить Вам, хочу что-то такое сказать, чем-то поделиться, о чем-то спросить, берусь за перо, пишу — и рву. Вялость мысли, дряблость чувства, скрипучесть слога…
После всяческих потрясений и смерти Петра Филипповича в особенности — все не могу прийти в себя: берусь за то, другое, третье — и все без толку. Потерял ось, сбился с орбиты, вращаюсь по черт знает какому закону, блуждаю по непонятному пути.
Ваше письмо тронуло меня. Вы добры. Иначе и быть не могло. Ведь и я писал-то Вам первому потому, что видел, как Вы… пожалели Диму. Как-то у Вас это особенно вышло: просто и хорошо. И ясно чувствовалось: Диму пожалели. Но Дима мал. Вырастет — вспомнит, поймет.
…Осиротев после смерти Петра Филипповича, я не знаю, кто мне теперь хоть в одной самой малой части заменит его (это невозможно!) — в смысле любовного руководительства моими слабыми попытками поэтического творчества».
Это письмо, безусловно, искренне, но сдержанно. Зато спустя месяц, узнав из газет о том, что арестованный ранее Бонч-Бруевич освобожден из тюрьмы, Придворов написал этому менее знакомому, нежели Горнфельд, человеку куда как более горячо и откровенно:
«…Тягчайшим ударом была для меня смерть П. Ф. Якубовича, которого я так полюбил (могло ли быть иначе?), как никогда не любил никого. Если бы он не был «П. Я.», «Л. Мельшин» и т. д., а только П. Якубович, все равно — это был бы самоценный, удивительный человек по необычайной чистоте, по благородной привлекательности своего внутреннего и внешнего облика, которого не могло затемнить ничто. А ведь я видел и знал Петра Филипповича в той будничной обстановке, в которой не может не проявиться мелочность человека, существуй она хотя бы в малейшей степени.
Тяжелая, но красивая жизнь была у Петра Филипповича. И сам он умел увлекать на этот тяжкий, но красивый путь.
Теперь без него я стою на каком-то убийственном раздорожье. Не то что не знаешь, куда идти, а как-то стало безразлично все, — стою на месте.
Даже физически подался я. Якубович умирал при мне — я провел у него последнюю ночь. Потом были похороны, суета. А вернувшись с Волкова, я слег. Стал вял, вял и теперь, и пишу вяло, не умея сказать всего, чем полна душа. Хотя вернее — душа пуста. Холодна и пуста.
…Я все откладываю визит к Вам. Именно «будней» боюсь я.
Пишешь Вам — прихорашиваешься. А в будни, в простом общении надо быть Якубовичем, чтобы не бояться «обнаружить себя». О будни — это такая лакмусова бумага!
Мне кажется, что обладаю такой массой черт и черточек, что порой ужас берет»,
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});