— Почему ты стал врачом?
— Потому что я должен был продолжать делать то, что делал тогда. В гетто. Мы в гетто приняли решение от имени сорока тысяч человек — столько их оставалось в апреле сорок третьего. Мы решили, что больше добровольно на смерть не пойдут. Как врач я мог отвечать за жизнь одного человека — вот я и стал врачом.
Но было совсем не так. Кончилась война. Война, выигранная всеми. Но для меня война была проиграна, и мне по-прежнему казалось, что я что-то должен делать, куда-то идти, кто-то ждет меня, кого-то надо спасать. Эта мысль гнала меня из города в город, из страны в страну, но когда я приезжал, то оказывалось, что никто и не ждет, и некому помогать, и нечего делать; я вернулся (мне говорили: «Ты хочешь смотреть на те стены, мостовые, на пустые улицы?» — но я знал, что должен быть здесь и смотреть на все это), — итак, я вернулся, лег на кровать и лежал. Спал. Спал дни, недели. Время от времени меня будили, говорили, что я должен что-нибудь сделать с собой, — мне в голову пришла мысль об экономике, не помню почему. Но Аля записала меня на медицину. Я пошел учиться медицине.
Аля уже была моей женой. Я познакомился с ней, когда она пришла с патрулем, посланным доктором Свиталем из АК. Патруль должен был вывести нас из бункера на Жолибоже. Мы оказались там, на улице Промыка, после окончания варшавского восстания — Антек, Целина, Тося Голиборская и я. Это было в ноябре. (Улица Промыка идет вдоль Вислы, здесь была линия фронта, кругом все заминировано. Аля сняла туфли и прошла через заминированное поле босиком: она считала, что если идти босиком, то мины не взорвутся.)
Аля записала меня на медицину, я стал ходить на занятия, но ничего меня не заинтересовало. Когда мы приходили домой, я снова ложился на кровать. Все усердно занимались, а я лежал лицом к стенке. Тогда ребята стали рисовать на стенке разные вещи, чтобы я хоть что-нибудь запоминал. То желудок нарисуют, то сердце, все очень тщательно, с желудочками, предсердием, аортой…
Так продолжалось два года — за это время меня часто усаживали в какие-то президиумы…
— Ты имел статус героя?
— Что-то в этом роде. Часто просили: «Расскажите, пожалуйста, как все это было». Но я отмалчивался и в президиумах выглядел неважно.
Знаешь, что лучше всего я помню от этого времени?
Смерть Миколая. Члена «Жеготы»[29].Он был в нем представителем нашего подполья.
Миколай болел и умер.
Понимаешь, умер?! Обыкновенно, в больнице, в постели! Первый из известных мне людей умер, а не был убит. Накануне я навестил его в больнице, он мне сказал: «Пан Марек, если со мной что случится, то вот здесь, под подушкой, лежит тетрадь, там все сосчитано, до мелочи. Ведь могут спросить, так вы, пожалуйста, помните, сальдо в порядке, даже немного осталось».
Знаешь, о чем это?
Это была толстая тетрадь в черной обложке, где он всю войну записывал, на что мы тратим доллары. Доллары, которые нам сбрасывали на покупку оружия. Несколько долларов осталось и лежало в этой тетради.
— И ты отдал этот остаток с тетрадью профсоюзным деятелям в Америке, когда они принимали тебя в шестьдесят третьем?
— Понимаешь, я не взял ее из больницы. Рассказал о ней Антеку и Целине, помню, ужасно тогда смеялись. И над тетрадью, и над Михалом, что он так странно умирает на чистой постели. Мы просто давились от смеха, пока Целина нас не пристыдила.
— Потом перестали рисовать сердце на стене?
— Да.
Как-то попал я на лекцию, наверное, для того, чтобы подписать что-то в зачетке. Слышу, профессор говорит: «Если врач знает, как выглядят глаза больного, его кожа, язык, тогда он знает, что у него за болезнь». Мне это понравилось: я подумал, что болезнь — это своего рода мозаика, и если ее правильно сложить, то можно определить, что у человека внутри.
С тех пор я начал заниматься медициной, ну, а потом было то, с чего ты хотела начать. Но я понял это значительно позже: как врач я по-прежнему могу отвечать за человеческую жизнь.
— Почему, собственно, за жизнь?
— Наверное, потому, что все остальное мне кажется менее важным.
— Может, дело в том, что тогда тебе было двадцать лет? Если в таком возрасте приходится пережить самые важные мгновения, то потом трудно найти равноценное занятие.
— Понимаешь, в клинике, где я работал позже, стояла огромная пальма. Я иногда останавливался около нее и видел палату, где лежали мои больные. Тогда теперешних лекарств не было, не было препаратов, оборудования — и большинство моих пациентов были обречены. Моя задача заключалась в том, чтобы как можно больше из них спасти, — так вот, стоя у той пальмы, я вдруг осознал, что у меня такая же задача, как и там, на Умшлагплац. Тогда я тоже стоял у ворот и из толпы обреченных спасал единицы.
— Значит, всю жизнь так и стоишь у ворот?
— Именно так. И если я ничего не могу поделать, остается одно: гарантировать им комфортную смерть. Чтобы они не догадывались, не страдали, не боялись. Без унижения.
Нужно было обеспечить им такую смерть, чтобы они не превратились в тех. В тех, с четвертого этажа на Умшлагплац.
Мне говорили, что когда ты лечишь случаи банальные и неопасные, то делаешь это как бы по обязанности; настоящее вдохновление появляется тогда, когда начинается игра. Когда начинаются гонки со смертью.
В этом и заключается моя роль.
Господь Бог хочет погасить свечу, а я должен успеть ее заслонить, использовать Его минутную невнимательность. Пусть свеча погорит несколько дольше, чем решил Он.
Вот что важно: Он не всегда справедлив. И, конечно, приятно (если, разумеется, получается), если удастся Его перехитрить…
— Гонки с Господом Богом?! Какая гордыня!
— Видишь ли, тот, кто провожал других в вагоны, имеет право на свои счеты с Ним. Все прошли мимо меня, потому что я стоял у ворот от первого до последнего дня. Все четыреста тысяч человек прошли мимо меня.
Разумеется, каждая жизнь заканчивается одним и тем же, но речь идет об отсрочке приговора — на восемь, десять, пятнадцать лет. И это не так мало. Когда дочь Тененбаум, получив номерок, прожила три месяца, я полагал, что это много, поскольку за три месяца она успела узнать, что такое любовь. Девочки, которых мы лечили от стеноза и недостаточности сердечного клапана, успели вырасти, полюбить, родить детей, то есть они получили значительно больше, чем дочь Тененбаум.
Была у меня девятилетняя девочка, Урсула, она страдал стенозом двухстворки легочной артерии, сплевывала розовой пенистой мокротой, задыхалась; но детям тогда операций не делали. В Польше еще только-только стали делать операции на сердце. Девочка умирала, и я позвонил профессору, сообщив ему, что она вот-вот задохнется. Через два часа он прилетел на самолете и в тот же день ее прооперировал. Урсула быстро выздоровела, вышла из больницы, закончила школу… Иногда навещает нас, то с мужем, то разведенная, красивая, высокая, смуглая (ее несколько уродовало косоглазие, но мы организовали операцию у прекрасного окулиста, и глаза ее тоже в порядке).
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});