Так говорю я о судне вообще. Но обратимся к мичманской артели. Здесь мы встретим тот же язык и то же самое обращение, разве несколько, весьма мало, смягченное. На берегу главной их целью было напиться допьяна и наделать самых гадких буянств, чтоб хвалиться ими по возвращении на судно и заставить превозносить себя похвалами. Капитан мой сказал, что на военном судне «всякая вещь имеет свое назначение». Это справедливо; но мичманская каюта была местом дикарей, где телесная сила составляла все, и решала, должно ли оставаться тираном или рабом. Порядок в английских народных училищах, как он ни был дурен и безнравствен, был ничто в сравнении с бесчеловечными порядками, установившимися в мичманских кают-компаниях в 1803 году.
Давно вскоренилось у нас, в Англии, ложное мнение, что мальчикам весьма полезно побывать в народных училищах и испытать тираническое обращение сильнейших или старших товарищей; поэтому самому мы не перестаем слышать похвалы народным училищам и мичманским кают-компаниям, где, как говорят, «мальчики узнают свои отношения к другим». Самая худшая из наших слабостей — делать другому то же самое зло, которым мы хвалимся, что претерпевали сами. Бодрый и смелый друг в благонравном мальчике ниспровергается дурным обращением, которому он не имеет силы противиться, или, если преодолеет все это, он с надменностью всасывает наклонность к угрюмому сопротивлению и непримиримому мщению, делающимися ядом всей его будущей жизни.
Такова-то была и моя участь, и поэтому не должно казаться удивительным, если в дальнейшей моей жизни я обнаружил некоторые плоды тех гибельных семян, которые так рано и так расточительно были посеяны в моей груди. Если в первые дни пребывания моего на судне я с ужасом отворачивался, услышав сквернословие, если я закрывал глаза свои при виде развратного обращения между матросами и женщинами, бывшими на фрегате, то это было ненадолго. По нечувствительным ступеням я приблизился к пороку, и в несколько месяцев сделался столь же развращенным, как и другие. Я бы мог сдерживать себя еще долее; но хотя крепость моей добродетели в состоянии была сопротивляться открытому нападению, она не могла устоять против подкопов насмешек. Молодые товарищи, которые, как я сказал прежде, только шестью месяцами ранее меня определились на службу, почти уже состарились в разврате; они смеялись над моим отвращением от их поступков, называли меня бабой, пансионской барышней и скоро сделали таким же безнравственным, как были сами. Мы еще не достигли возраста, в котором совершают уголовные преступления, но были уже совершенно готовы к нему.
Не прошло двух дней пребывания моего на фрегате, как младшие мичманы предложили мне прогуляться на грот-марс. Я влез на ванты, как нельзя смелее, ибо всегда был хороший лазун; но только поднялся немного, марсовой унтер-офицер и один матрос догнали меня, без всякой церемонии или предисловия схватили за руки и весьма хладнокровно привязали крепко к вантам. Они смеялись над моими протестами. Я спросил, что это значит; марсовой унтер-офицер, весьма учтиво и снявши фуражку, сказал мне, что таким образом угощают всех господ, когда они в первый раз всходят на мачты, и что я за первую мою прогулку должен дать им на чаек. Я посмотрел на шканцы, ожидая оттуда помощи, но там все надо мной смеялись, и даже те самые лукавые мичманы, которые подстрекнули меня полезть, забавлялись шуткой. Видя, что это должно быть так, я спрашивал только об одном: сколько надобно заплатить? Марсовой унтер-офицер отвечал, что семь шиллингов он полагает весьма достаточным. Я обещал, был освобожден и отпущен на слово; и когда спустился на шканцы, отдал деньги.
Испытавши одни только грубости и притеснения с тех пор, как был на фрегате, я жестоко раскаивался в своем намерении поступить во флот; единственное мое утешение было — видеть Мурфи, лежащего в койке с обвязанною головой. Это было для меня бальзамом.
«Я умел выждать время, — говорил я самому себе, — я стану теперь мстить всем вам». И исполнял это в точности, потому что не упускал случая каждому из них отплатить за себя и утолял свою жажду мщения.
Через три недели по моем поступлении на фрегат донесли о готовности его к выходу в море. Я приобрел расположение старшего лейтенанта постоянным вниманием к небольшим поручениям по службе, которые он делал мне. Я был назначен на вахту и записан, во время авральных работ, на фор-марс, а по ордонансу заведовал плутонгом носовых пушек в батарейной палубе. Младшие мичманы говорили мне, что старший лейтенант был суров в обхождении и непримирим с тем, кто однажды попадет к нему в немилость; однако даже и в порывах величайшей вспыльчивости, он обращался всегда как вполне благородный человек, и я продолжал быть с ним в хороших отношениях. Но с вторым лейтенантом мне не посчастливилось сойтись. Он приказал мне однажды взять четверку и свезти на берег женщину, бывшую его возлюбленной; я заупрямился и не захотел исполнить его приказания, и с той минуты мы никогда не были приятелями. Мурфи оправился, наконец, от своего падения и начал исправлять должность; ненависть его ко мне возросла, и я не имел покоя в его присутствии. Однажды он кинул сухарем прямо мне в голову, и в то же самое время выбранил меня самыми грубыми словами. В одно мгновение были мною забыты все сделанные мне увещевания и все страдания от вспыльчивости моего характера; кровь закипела в моих жилах. Отуманенный бешенством, я схватил медный подсвечник, дно которого, для устойчивости в море налито было свинцом, и кинул в него изо всей силы; если бы я попал как мне хотелось, то, наверное, эта обида была бы от него последнею. Подсвечник пролетел мимо его головы, и задел по плечу черного слугу; бедняк с воплем пошел к доктору и оставался на его попечении несколько дней.
Мурфи вскочил с места для немедленной расправы, но был удержан другими, старшими в нашей кают-компании, которые единодушно объявили, что такая обида должна быть наказана более торжественным образом. Этот забавный суд, не разбирая причины, заставившей меня прибегнуть к подсвечнику, нашел меня виновным в неповиновении старшим и в подании тем дурного примера младшим. Он приговорил меня к наказанию шерстяным чулком, набитым мокрым песком. Меня разложили на обеденном столе и держали четверо дюжих мичманов; лекарский помощник держал меня за кисть руки, чтобы следить за пульсом. Между тем, как Мурфи, по особенной, собственной его просьбе, явился исполнителем приговора. Если б это был кто-нибудь другой, а не он, я бы кричал под таким мученическим наказанием, но тут я решился лучше умереть, чем доставить ему удовольствие обнаружением моих страданий. После самых жестоких побоев, холодный пот и слабость испугали лекарского помощника. Меня отпустили, но приказали две недели есть особо на своем сундуке. Как только я в состоянии был встать и переводить дыхание, я торжественно объявил им, что вперед обиды мои будут всегда отплачиваться таким же образом, как тот, за который я был высечен, и что тогда я обращусь за правосудием к капитану.