Однако похвалы занимали не слишком много места в его отзыве о новом сборнике эссе, который Кутзее нашел менее убедительным, чем «Меньше единицы» («Less Than One», 1986). По мнению Кутзее, только эссе о Марке Аврелии и Горации означают «явное развитие и углубление мыслей Бродского», тогда как другие носят более «случайный характер». Кроме того, то, что «в ранних эссе казалось случайной причудой, оформилось теперь в опорные столбы систематической философии языка Бродского». Именно ей Кутзее посвящает главную часть своей критики.
Исходным пунктом он выбирает анализ стихотворения Томаса Гарди «The Darkling Thrush» («Дрозд в сумерках»), где, согласно Бродскому, «язык втекает в человеческую область из реальности не-человеческих правд и зависимостей [и] в конце концов является голосом неорганического вещества». То, что здесь именуется «неорганическим веществом», заключает Кутзее, это то, что в других эссе Бродского называется голосом языка, или поэзии, или определенного стихотворного размера. Здесь Бродский приближается к «типу редукционной культурной критики, которая утверждает, что говорящие лишь немногим больше, чем рупоры доминирующих дискурсов или идеологий». Разница в том, что последняя «имеет базу внутри истории», тогда как «мысль Бродского сводится к тому, что язык… является метафизической силой, оперирующей временем и внутри времени, но вне истории». В качестве примера он приводит взгляд Бродского на поэзию как на «хранилище времени».
Возведение просодии в статус метафизики Кутзее рассматривает как «странность, едва ли не причуду». Бродский утверждает, что стихотворные размеры «сами по себе являются своего рода духовными и незаменимыми величинами», «способом реорганизовать время». Но удовлетворительного ответа на вопрос, что такое «реорганизовать время», Кутзее у Бродского не находит. В лекции «Нескромное предложение» (см. стр. 146) (в электронной книге — разд. II, глава Просветитель. — Прим. верстальщика.) Бродский пишет, что стихи Фроста «No memory of having starred / Atones for later disregard / Or keeps the end from being hard» («Никакая память о звездном часе / Не утешает потом, в забвении, / И не делает конец менее горьким») должны войти «в плоть и кровь каждого гражданина».
Кутзее предлагает эксперимент: «No memory» он предлагает заменить «memories», что ритм меняет незначительно, но смысл — кардинально. Заслуживали бы эти строки и тогда стать частью кровообращения? Конечно же нет — ибо они ложные. Для того чтобы доказать, почему и каким образом они ложные, нужно, однако, исходить из исторической поэтики, которая объяснила бы, почему строки Фроста реорганизуют время, а пародия на них — нет. «Такая поэтика должна была бы, — подытоживает Кутзее, — трактовать просодию и семантику вместе и исторически. Трудно утверждать, что хорошее стихотворение реорганизует время, если ты не можешь объяснить, почему плохое стихотворение не делает этого».
«Я никогда не мог до конца принять идолизацию языка, которая свойственна Бродскому», — говорит Лев Лосев, объясняя ее «отсутствием формального образования, в частности, лингвистического». Мысль о языке как феномене, имеющем свою внеисторическую реальность, родилась у Бродского в годы изгнания. Евгений Рейн высказал гипотезу, что язык стал для Бродского субститутом — лучшим субститутом — той реальной России, которую он был вынужден покинуть. «Заменой этой России и выступил язык — как наиболее концентрированная, очищенная и избавленная от иногда гнетущей реальности, как лучшая маска России».
Эстетика — мать этикиТем же сочетанием вскормленной интуицией энергии и отсутствия последовательности отмечена и другая ведущая мысль в поэтике Бродского — об «эстетике как матери этики». Излагая эту идею, Бродский отвергает мнение, что писатель должен говорить языком народа. Наоборот, народ должен говорить языком литературы, ибо «всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую». По Бродскому, «в антропологическом смысле… человек является существом эстетическим прежде, чем этическим» и «литература… в частности, поэзия, будучи высшей формой словесности, представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель». Эстетика является, таким образом, матерью этики. Человек со вкусом, «в частности, литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии». Зло всегда «плохой стилист», и «чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно, и не счастливее». Поэтому надо выбирать наших властителей «на основании их читательского опыта, а не на основании их политических программ». Так как литература является «надежным противоядием от каких бы то ни было — известных и будущих — попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования», она «как система нравственного, по крайней мере, страхования… куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина». Для того, кто читал Диккенса, Стерна, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла, Пруста, Музиля и проч., «выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее», чем для человека, не читавшего этих писателей, считает Бродский, уточняя, что речь идет о чтении, а не о грамотности или образовании. «Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзэдун, так тот даже стихи писал; список их жертв тем не менее далеко превышает список ими прочитанного».
Мысль в корне романтическая. В русской традиции она сформулирована не только Достоевским («Красота спасет мир»), но и Аполлоном Григорьевым, утверждавшим, что «не искусство должно учиться у нравственности, а нравственность (да и училась и учится) у искусства…».
Возражения не заставили себя долго ждать. Когда по прочтении Нобелевской лекции публике дали возможность задавать Бродскому вопросы, стокгольмский раввин засомневался, можно ли после Аушвица утверждать примат эстетики перед этикой: многие немецкие офицеры ведь любили Моцарта и Бетховена. Бродский ответил, что речь идет не о том, чтобы любить Моцарта или Бетховена, а чтобы попытаться быть как они: они не были бы в состоянии убивать! Подобные вопросы Бродскому приходилось парировать часто, в том числе в интервью спустя несколько лет после Нобелевской лекции. На вопрос, верит ли он действительно, что можно «образовать» таких лидеров, как Коль, Рейган или Ярузельский, с помощью искусства и поэзии, он ответил, что, по его глубокому убеждению, литература на это способна, с небольшой оговоркой: «Не сразу, не вдруг, не везде и не всегда». Тем не менее в конце концов победит литература, «а не какой-нибудь канцлер, президент или партийный деятель». Формулировку «эстетика — мать этики» интервьюер находил «крайне спорной», но Бродский настаивал на ней. Спор продолжился (реплики интервьюера даны курсивом):
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});