Тут она вытянулась еще больше и еще тише зашептала:
— На столе Веспасиана уже давно лежит эдикт, приговаривающий к изгнанию всех ваших философов, под прикрытием которых дышат Манлии и Бруты. Добрый император пока не торопится с подписанием его, но… чуть что, так сразу… Ну, как? Здорово я отомстила тебе? Прекрасное лицо любимца муз стало темней ненастной ночи!..
И впрямь, еще совсем недавно беззаботно смеющееся и иронично-сердитое лицо Артемидора помрачнело.
— Достойная Кая, — отозвался тот из спутников разговорчивой женщины, который недавно говорил стихами, — если ты хочешь еще сегодня засветло увидеть Марсово поле…
— Конечно, хочу, Марциал[27], просто горю от желания… Ты прав, Марциал, я наверняка опоздаю… Прощай, Артемидор! А ты хоть слышал, что на следующий день после троянских игр император устраивает большой пир для народа?.. Вино будет литься рекой… Отборнейшее мясо… Множество прыгунов и жонглеров, показ диковинок на Форуме… Народ будет есть до отвала и веселиться до упаду… Прощай, Артемидор! Ты наверняка еще не знаешь о том, что Домициану не дали возглавить войско, выступающее против аланов, и что эта неудача привела его в ярость… так что приходится утешаться только Лонгиной, которую он увел от Ламии… Чудеса, да и только! Ламия, вместо того чтобы горевать по этой неверной, предался оргиям, да таким, в каких его никогда не видывали… Прощай, Артемидор! А ты слышал о той женщине из Лукании, которая родила ребенка о четырех головах? Ужасное знамение! Еще хуже, чем падающий огненный шар над Веями…
— Кая Марсия! — снова встрял самый верный из ее спутников, поэт Марциал. — Закрой на мгновение рот и сядь в носилки, если не хочешь накликать на голову свою гнева Юноны за то, что ты не принесешь ей жертвы в обещанный день.
— Да хранят меня боги от совершения такого преступления, — сказала женщина, которую охватил настоящий страх, и, таща за собой кудлатую собачонку, она поспешила наконец к своим носилкам, которые понесли к стоявшему на склоне Авентина храму Юноны и за которыми, злорадно ухмыляясь или весело беседуя, поспешили кудрявые и разодетые бездельники.
Паланкин Каи по дороге миновал много других носилок, за каждыми из которых тянулись большие или меньшие группки сопровождающих, людей разного возраста, положения и по-разному одетых, и все этим своим шествием отдавали дань уважения или свидетельствовали свою приязнь тому, кого несли. Впрочем, как это обычно бывает на закате солнца, движение на улицах Рима постепенно стихло, потому что большинство горожан находились уже за стенами своих домов и приступали к основному приему пищи за день. Замороженное молоко и паштет из птичьей печени, которыми Кая Марсия наскоро перекусила в Остийских воротах, составляли прандиум, полдник, после которого ее ждала еще обильная и великолепная коэна, то есть ужин. Впрочем, в этот день не суждено было увидеть ей подготовку к троянским играм, что шла на Марсовом поле, потому что вечер приближался быстро, а ее паланкин в пути к храму Юноны задержался еще раз, и из-за поднятой его занавески выглянула женская головка, украшенная янтарем, и, подозвав к себе какого-то прохожего, Кая Марсия завела с ним долгий разговор.
В золотых и розовых отблесках опускавшегося вечера, в затихавшем гомоне рыбного рынка и еврейского квартала, который копошился за рекой, на конце улицы, выходящей из-под Остийских ворот, почти пустых в это время, Артемидор задержался и встал, прислонившись к резным камням арки Германика, лицом обратившись к городу, в прозрачном воздухе которого полыхавшие вечерние огни, казалось, боролись с прозрачными вечерними тенями. Неподалеку, под темным сводом арки, задержался и встал Гелиас, молоденький слуга с греческими чертами лица, с длинными шелковистыми волосами и проницательным взором, один из тех хорошеньких, прекрасно образованных, сообразительных и ловких мальчиков, которые непременно имелись в доме каждого знатного римлянина и которые при господах своих были виночерпиями, декламаторами, порой шутами или соглядатаями, но чаще — доверенными лицами, посланцами, обожаемыми и балуемыми домашними любимцами.
Будучи в услужении у Артемидора, Гелиас не мог быть ни шутом, ни соглядатаем: возле стола в небольшой, но изящной столовой художника он держал в руках амфору в форме лебедя, и, когда из серебряного клюва птицы соррентское или фабонийское вино лилось в хрустальный бокал, Гелиас соединял серебряный свой голос с тихим журчанием жидкости, декламируя нараспев греческие стихи. Уже не раз в течение этих нескольких лет служил он господину своему, ведущему свободный и яркий образ жизни знаменитого художника, в качестве доверенного лица и посланца в любовных делах, ибо никто лучше него не смог бы тайно передать опечатанную воском табличку молоденькой жене богатого старика, никто проворней и ревностней не стерег дом, в котором его хозяин приятно проводил время на свидании. Он хорошо знал, что будет после того, как художник вырвется из компании друзей своих и почитателей и, уходя, позовет его: «Пошли со мной, Гелиас!»
Однако в этой части города он еще не был со своим господином. Неужели Артемидор на самом деле устремился в сады кесаря, густая зелень которых покрыла часть Яникульского холма? Возможно, там ждет его богатая Фульвия, с которой он расстался год назад и которая до сих пор не перестала зазывать его к себе, или танцовщица Хигария, та самая андалуска с вулканическими глазами, чей портрет в образе сладострастно изогнувшейся в танце женщины с распущенными волосами и систрой[28] в поднятой руке он недавно нарисовал на стене своей спальни? А впрочем, кто может угадать, с кем встречается, каких удовольствий собирается вкусить в темнеющем саду тот, чьи уста так свежи и так часто смеются, чье сердце исполнено то высокой красоты искусства, то очарования жарких земных наслаждений? Но зачем он остановился в тени великолепной арки и без следа улыбки на задумчивом лице, казалось, забыл о цели своей эскапады?
А целью был вовсе не сад кесаря, как он о том сказал женщине, закидавшей его назойливыми вопросами. Предполуденные часы он сегодня провел в Авентинском портике, со вкусом и страстью перепоясывая цветочной гирляндой фигуру Эрато, музы поэзии легкой и любовной, среди плюща, с золотой лирой в руках. Несмотря на то вдохновение и то наслаждение, какими дарило Артемидора выходившее из-под его кисти белое лицо богини, время от времени взгляд художника падал вниз и блуждал среди колонн портика. Впервые в жизни он не видел ту, кого так хотелось ему видеть; впервые та, что так привязала его к себе, не явилась. Не привыкший к возражениям и неудачам, он проявлял нетерпенье, и было что-то детское в сердитом жесте, с каким он сунул палитру и кисти в руки своих учеников и придал пунцовым устам своим презрительное выражение. Он прервал работу раньше обычного и в многолюдном сопровождении, становившемся по пути еще более многочисленным, направился в термы, где долго плавал в наполненном холодной водой мраморном бассейне, а потом в зале ароматических масел против обычая своего резко отчитал служителя за то, что тот слишком обильно умастил его благовониями. Он презирал моду, требовавшую быть надушенным, и в зал духов заходил только для того, чтобы втереть масло фиалки в свои иссиня-черные волосы. На этот раз, по рассеянности, он позволил служителю втереть слишком много благовоний и, покидая термы, обрушивал стрелы своего язвительного остроумия на всех, кто на амбулатио, дворике для прогулок, приятельски приветствовал его. Находившемуся в ссоре с женой Цестию, чей портик он как раз расписывал за огромные деньги и который с высоты богатств и своей придворной должности приветствовал его исполненным величия жестом, он бросил:
— Как дела у достойной Флавии, супруги великолепного Цестия? С тех пор как ее начали интересовать иудейские или халдейские боги, Рим перестал видеть ее!
Кару, ближайшему другу одного из сынов императора, он заметил:
— Молодой ты еще, Кар, а от тебя духами несет, как от старой шлюхи!
Над Стеллием, богатым бездельником, балующимся поэзией и покупкой произведений искусства, посмеялся:
— Ты, Стеллий, со вчерашнего дня написал хоть пару плохоньких строк? А Аксий, этот торгаш из Сабуры, он что, снова тебя обманул, подсунув за безумные деньги поделку последнего ремесленника и выдав ее за шедевр Мирона или Праксителя?[29]
Обиженные, они недоуменно разводили руками, но молчаливо проглатывали колкости художника.
— Создается впечатление, — заметил Цестий, — что, после кесаря и его сыновей, художникам в Риме дозволено больше остальных. Другому не сошли бы с рук те дерзости, которые он себе позволяет. Но, наказав этого молокососа, мы оскорбили бы муз, которым он служит…
— И разгневали бы всех тех в Риме, кто восхищается живописным искусством… — добавил Кар.