— Так ведь всегда бывает, — сказал Ульрих. — Человек придает поступку тот или иной характер, а не наоборот! Мы различаем добро и зло, но в душе знаем, что они составляют одно целое!
Агата покраснела еще сильнее, чем от холода, когда для страсти ее вопросов, которая в словах одновременно выражалась и пряталась, у нее нашлись только ссылки на книги. «Образованностью» так злоупотребляют, что могло возникнуть чувство, будто она неуместна там, где дует ветер и стоят деревья, словно человеческое образование не есть обобщение всего, что творит природа! Но, храбро совладав с собой, Агата взяла брата под руку и почти на ухо, благодаря чему не нужно было больше кричать, ответила ему с какой-то особенной, изменившей ее лицо заносчивостью:
— Поэтому, наверно, мы уничтожаем злых людей, но любезно угощаем их перед казнью последним обедом!
Немного догадываясь о кипевшей рядом с ним страсти, Ульрих наклонился к сестре и сказал ей на ухо, хоть и достаточно громко:
— Каждый готов думать о себе, что он-то уж не учинит зла, потому что он-то человек хороший.
Тем временем они вышли наверх, где проселок шел уже не в гору, а наперерез волнам широкого, безлесного плато. Ветер вдруг улегся, и было уже не холодно, но в этой приятной тишине разговор умолк, словно потеряв нить, и продолжить его не удалось.
— Что навело тебя на этом ветру на мысли о Достоевском и Бейле? — спросил Ульрих немного спустя. — Если бы кто-нибудь наблюдал за нами, он принял бы нас за сумасшедших!
Агата засмеялась.
— Он так же не понял бы нас, как птичий крик!.. Кстати, ты совсем недавно рассказывал мне о Моосбругере…
Они прибавили шагу.
Через некоторое время Агата сказала:
— Но мне он не нравится!
— Да я уже почти забыл о нем, — ответил Ульрих.
Они еще некоторое время шли молча, потом Агата остановилась.
— Как же так? — спросила она. — Ты ведь, кажется, тоже совершал безответственные поступки? Помню, например, что однажды ты лежал в госпитале с пулевым ранением. Ты тоже, конечно, не все обдумываешь вовремя?..
— Ну и вопросы задаешь ты сегодня! — сказал Ульрих. — Что же мне на это ответить тебе?!
— Ты никогда не раскаиваешься в том, что сделал? — быстро спросила Агата. — У меня такое впечатление, что ты никогда ни в чем не раскаиваешься. Что-то похожее ты и сам как-то сказал.
— Боже правый, — ответил Ульрих, зашагав снова, — в каждом минусе есть свой плюс. Может быть, я и говорил что-то подобное, но не надо это понимать так уж буквально.
— Во всяком минусе — плюс?
— Во всем плохом — что-то хорошее. Или хотя бы во многом плохом. Обычно в отрицательном с точки зрения человека варианте заключен нераспознанный положительный вариант. Это я, вероятно, и хотел сказать. А если ты в чем-то раскаиваешься, то ведь именно это может дать тебе силу сделать что-то так хорошо, как у тебя иначе не получилось бы. Решающее значение имеет не то, что ты делаешь, а только то, что ты делаешь затем!
— А если ты кого-то убил, что можешь ты сделать затем?!
Ульрих пожал плечами. Ему хотелось, просто для последовательности, ответить: «Может быть, это дало бы мне способность написать стихотворение, которое даст тысячам людей духовную жизнь, или сделать какое-нибудь великое открытие!» Но он сдержался. «Никогда бы этого не произошло! — подумал он. Только душевнобольной мог бы это вообразить. Или восемнадцатилетний эстет. Это мысли, — бог знает, откуда они берутся, — противоречащие законам природы. Впрочем, — поправился он, — у первобытного человека так оно и было: он убивал, потому что человеческая жертва была великим религиозным стихом!»
Он не сказал вслух ни того, ни другого, но Агата продолжала:
— Может быть, мои возражения глупы, но когда я в первый раз услыхала от тебя, что важен не тот шаг, который делаешь, а всегда только следующий, я представила себе: если бы человек мог внутренне лететь, лететь, так сказать, в нравственном смысле, непрестанно становясь все лучше и лучше, он не знал бы раскаянья! Я страшно позавидовала тебе!
— Это чепуха, — решительно возразил Ульрих. — Я сказал: важен не неправильный шаг, а тот, что за ним последует. Но что важно после следующего шага? Опять-таки, очевидно, шаг, следующий за ним? А после энного — энный плюс единица, не так ли?! Человеку пришлось бы жить без окончательных решений, по сути — без реальности. И все-таки важен всегда только следующий шаг. Истина состоит в том, что у нас нет способа верно обходиться с этим неостанавливающимся рядом. Дорогая моя, — закончил он без перехода, — я часто раскаиваюсь во всей своей жизни!
— Но ведь именно это у тебя не должно получиться! — сказала сестра.
— Почему же? Почему именно это?
— Я, — отвечала Агата, — никогда ничего по-настоящему не делала, и поэтому у меня всегда было время раскаяться в своих немногочисленных начинаниях. Я уверена, что тебе это неведомо — такое омраченное состояние! Приходят тени, и то, что было, приобретает власть надо мной. Оно оживает в мельчайших подробностях, и я не могу ничего ни забыть, ни понять. Это неприятное состояние…
Она сказала это без аффектации, очень скромно. Ульриху и правда был неведом такой обратный поток жизни, потому что его жизнь всегда стремилась стать шире, и это просто напоминало ему, что сестра уже несколько раз как-то странно жаловалась на себя самое. Но он не стал ни о чем спрашивать, ибо тем временем они взобрались на холм, который он выбрал целью их прогулки, и шагали к противоположному его склону. Это была внушительная возвышенность, которую предание связывало со шведской осадой в Тридцатилетнюю войну, ибо он походил на редут, хотя и был слишком велик для редута, этот зеленый, без кустов и деревьев, бастион природы, обращенный к городу высоким, светлым скалистым обрывом. Пустой мир низких холмов окружал это место; не было видно ни деревень, ни домов, кругом были только тени облаков да серые луга выгонов. Ульриха опять захватил этот запомнившийся с юности пейзаж: по-прежнему далеко впереди и внизу лежал город, испуганно сгрудившись вокруг нескольких церквей, которые до того походили в нем на наседок с цыплятами, что невольно возникало желание достичь их одним прыжком и примоститься среди них или схватить их гигантской рукой.
— Славное, наверно, чувство было у этих шведских авантюристов, когда они после многонедельной тряски в седле достигли такого места и с коней увидели впервые свою добычу! — сказал он, объяснив сестре, что это за холм. — Тяжесть жизни — наше тайное недовольство тем, что все мы умрем, что все так кратко и так, наверно, напрасно! — эта тяжесть слетает с нас, собственно, только в такие мгновения!
— В какие мгновения, по-твоему?! — сказала Агата.
Ульрих не знал, что ответить. Он вообще не хотел отвечать, Он вспомнил, что в юности каждый раз испытывал на этом месте желание сжать губы и помолчать. Наконец он ответил:
— В авантюристические мгновения, когда происходящее несет нас, как закусившая удила лошадь, то есть, по существу, в бессмысленные!
При этом ему показалось, что на плечах у него вместо головы пустой орех, а в нем всякие старые присловья, вроде: «костлявая», «безносая» или «все трын-трава»; и одновременно он почувствовал отзвучавшее фортиссимо тех лет, когда еще не встало стены между надеждами на жизнь и самой жизнью. Он подумал: «Что было у меня с тех пор определенного и счастливого? Ничего».
Агата ответила:
— Я всегда поступала бессмысленно, от этого бываешь только несчастна.
Она подошла к самому обрыву; слова брата не доходили до ее сознания, она не понимала их, она видела перед собой суровый, голый ландшафт, печаль которого отвечала ее собственной печали. Обернувшись, она сказала:
— Вот местечко для самоубийства, — и улыбнулась. — Пустоту моей головы бесконечно мягко вобрала бы в себя пустота этого пейзажа! — Она сделала несколько шагов назад к Ульриху. — Всю мою жизнь, — продолжала она, — меня упрекали в том, что у меня нет силы воли, что я ничего не люблю, ничего не чту, — словом, что я не тот человек, у которого есть настоящая воля к жизни. Папа корил меня за это, Хагауэр ставил мне это в вину. Так скажи мне ты, ради бога, скажи наконец, в какие мгновения нам что-нибудь в жизни необходимо?
— Когда ворочаешься в постели! — отрезал Ульрих.
— То есть?!
— Извини, — сказал он, — за вульгарный пример. Но так оно и есть. Ты недоволен своим положением. Ты непрестанно думаешь о том, чтобы его изменить, и принимаешь одно решение за другим, но не выполняешь их. Наконец, тебе это надоедает — и на тебе: ты повернулся. По такому же в точности образцу мы поступаем и тогда, когда нами движет страсть, и тогда, когда мы долго взвешиваем свои решения.
Он не смотрел на нее при этом, он отвечал себе самому. Он все еще чувствовал: «Здесь я стоял и хотел чего-то, а это желание так и не было удовлетворено».