Он сказал, что может быть, как-нибудь, но, по правде сказать, у него дома очень мало места и двое туда просто не влезут.
Потом он сказал, что уже пару дней не заглядывал к Изабель и теперь должен пойти ее проведать.
Она едва заметно кивнула, соглашаясь. Вроде бы ее это не задело и не разочаровало.
— Ну, увидимся.
— Увидимся.
Его искали повсюду. Изабель наконец ушла. Они сказали «ушла», словно она вдруг встала и вышла из палаты. Час назад к ней кто-то заглядывал, и она была в обычном состоянии, а вот теперь — ушла.
Он часто задумывался, в чем разница.
Но пустота на том месте, где когда-то была она, его ошеломила.
Он в изумлении посмотрел на санитарку. Она решила, что он спрашивает о дальнейшей процедуре, и начала ему рассказывать. Он прекрасно понимал, что она говорит, но все равно был погружен в себя.
Он думал, что с Изабель это случилось давным-давно, но ошибался. Это случилось только сейчас.
Она существовала — и вдруг перестала существовать. Вообще перестала, как будто ее никогда не было. А люди суетились вокруг, словно этот возмутительный факт можно было затушевать какими-то разумными распоряжениями. И он тоже вел себя как положено: подписывал, где ему велели подписать; ему сказали, что это нужно, чтобы распорядиться останками.
Какое замечательное слово — «останки». Словно сухой слоистый осадок на дне чашки, забытой в буфете.
Вскоре оказалось, что он на улице и притворяется, будто у него есть причина, не хуже, чем у кого другого, попеременно переставлять ноги, двигаясь вперед.
Что он унес с собой — единственное, что он унес с собой, — это ощущение нехватки чего-то, нечто вроде удушья, словно легкие не справлялись; он предполагал, что эта тяжесть останется с ним до конца жизни.
Он сегодня говорил с какой-то девушкой, которую знал когда-то. Она упоминала про своих детей. Потерю детей. Говорила о том, что привыкает. Что к вечеру ей бывает трудно.
Ее можно назвать специалистом по потерям — он в сравнении с ней новичок. Но сейчас он не мог вспомнить ее имени. Потерял ее имя, хотя когда-то отлично знал, как ее зовут. Растерялся. Потерял. Вот это шутка — если, конечно, кому нравятся такие шутки.
Он уже поднимался по лестнице к собственной квартире и вдруг вспомнил.
Лия.
Это было неизмеримое облегчение — вспомнить ее.
Карьер
В то время мы жили рядом с карьером, оставшимся от добычи гравия. Это был не огромный карьер, выгрызенный чудовищами-машинами, — скорее, небольшая яма, на которой фермер давным-давно заработал немного денег. Даже, пожалуй, мелкая, — казалось, ее рыли с какой-то другой целью: например, под фундамент дома, который так и не построили.
Моя мать все время старательно упоминала этот карьер.
— Мы живем у старого гравийного карьера, по дороге на станцию техобслуживания, — говорила она, а потом начинала смеяться — так она была рада, что разорвала все связи с домом, улицей, мужем — со всей своей прежней жизнью.
Я едва помню ту жизнь. То есть отдельные части я помню отчетливо, но не хватает связей, чтобы сложить единое целое. Все, что осталось у меня в памяти от городского дома, — обои с мишками в моей комнате. В новом доме — на самом деле это был жилой прицеп — мы с моей сестрой Каро спали на узких койках, расположенных в два этажа. Когда мы сюда только что переехали, Каро много говорила со мной о нашем старом доме, стараясь, чтобы я вспомнила то или сё. Эти разговоры начинались, когда мы ложились в постель, а кончались обычно тем, что я не могла что-нибудь вспомнить, и Каро на меня сердилась. Иногда мне казалось, что я вспоминаю, но из детского упрямства или боязни ошибиться я притворялась, что не помню.
Когда мы переехали в трейлер, на дворе стояло лето. С нами была наша собака Блитци. «Ей тут ужасно нравится», — сказала мать, и это была правда. Какая собака не променяла бы городскую улицу — даже с большими домами и широкими газонами — на бескрайние поля за городом? Блитци взяла за правило облаивать каждую проезжающую машину, словно дорога принадлежала лично ей, и иногда притаскивала задушенную белку или сурка. Каро поначалу очень расстраивалась из-за этого, и тогда Нил вел с ней разговоры, объясняя, что у собаки такая природа и что существует пищевая цепочка, в которой одни живые существа едят других.
— Мы же даем ей собачьи консервы, — спорила Каро, и Нил отвечал:
— А вдруг перестанем давать? Представь себе, что будет, если в один прекрасный день мы все исчезнем и ей придется добывать себе еду самостоятельно.
— Я не собираюсь никуда исчезать, — сказала Каро. — Я всегда буду здесь и всегда буду за ней ухаживать.
— Ты так думаешь? — отозвался Нил, и наша мать вмешалась в разговор, чтобы сменить тему.
Нил был готов в любой момент свернуть на американцев и атомную бомбу, но мать считала, что нам еще рано говорить об этом. Она не знала, что, когда он говорил «атомная война», мне слышалось «атомная ванна». Я чувствовала: тут что-то не то, но не переспрашивала — не хотела, чтобы надо мной смеялись.
Нил был актером. В городке открыли профессиональный летний театр, новинку для тех времен, и некоторые жители приветствовали его появление, а другие беспокоились, что он будет привлекать в город всякий сброд. Мои родители были на стороне театра, причем мать — более активно, поскольку располагала свободным временем. Отец был страховым агентом и много ездил. Мать всякими способами собирала средства для театра и бесплатно работала капельдинером. Она была достаточно молода и хороша собой, чтобы ее принимали за актрису. Она и одеваться начала на актерский манер, в шали и длинные юбки, с болтающимися длинными бусами. Она отрастила буйную шевелюру и перестала пользоваться косметикой. Конечно, я тогда не понимала и даже не особенно замечала такие вещи. Для меня это была мама, и все тут. Но Каро, конечно, видела. И отец наверняка видел. Хотя, насколько я себе представляю его характер и его чувства к моей матери, он, скорее всего, гордился тем, как ей идет такой смелый, свободный стиль и как хорошо она ладит с людьми театра. Позже, говоря со мной о том времени, он сказал, что всегда уважал искусство. Теперь я могу себе представить, как неловко было матери — как она вздрагивала от стыда и смеялась, чтобы скрыть неловкость, когда он делал подобные заявления при ее театральных друзьях.
Потом события приняли оборот, который нетрудно было предугадать, — и, скорее всего, его кто-то в самом деле предугадал, только не мой отец. Я не знаю, случалось ли это с другими добровольными помощницами в театре. Зато я знаю — хотя и не помню, — что отец целый день рыдал и ходил за матерью по дому, не выпуская ее из виду и отказываясь ей верить. А она, вместо того чтобы как-то его утешить, сказала такое, отчего все стало гораздо хуже.
Она сказала, что ребенок — от Нила.
Она была уверена?
Абсолютно. Она подсчитала дни.
И что было потом?
Отец перестал рыдать. Ему нужно было возвращаться на работу. Мать собрала вещи и увезла нас, и мы поселились с Нилом в трейлере, который он нашел, за городом. Мать потом говорила, что тоже плакала. Но еще она говорила, что почувствовала себя живой. По-настоящему живой — может быть, впервые в жизни. Словно ей дали шанс; словно ее жизнь началась заново, с самого начала. Она ушла, оставив в прошлой жизни серебро, фарфор, оформленный дизайнером дом, сад с цветами и даже книги из книжного шкафа. Мать намеревалась отныне жить, а не читать. Она оставила в шкафу всю одежду на вешалках и туфли с высокими каблуками, распяленные на колодках. Кольцо с бриллиантом и обручальное кольцо — на комоде. Шелковые ночные рубашки — в ящике комода. За городом она собиралась ходить голой — во всяком случае, пока тепло.
Но у нее ничего не вышло: когда она попробовала, Каро убежала и спряталась в своей койке, и даже Нил сказал, что не в восторге от этой идеи.