вполне может, этого уж не отнять. Но ему агент даже слова не сказал, он обращал свои тирады исключительно к Эйливу. Может, он смекнул, что за сокол сидит тут на веслах – тенелюбивый, жухлобородый, для всех неудобный, а в первую очередь для самого себя. На прошлой неделе Эйлив набрел на работника на взморье, где тот засовывал свой прибор в Сньоульку, и его сугробно-белые ягодицы сверкали среди черноты камней. С такого расстояния было трудно определить, что выражает натужная гримаса, навек прилипшая к лицу девушки: наслаждение или принуждение. По старым порядкам и за одно, и за другое полагалось бы двадцать семь ударов розгами. Но Эйлив отвернулся: ему не хотелось, чтоб власти исхлестали эти белоснежные ягодицы в кровь. Что это за жизнь, когда своим струментом пользоваться запрещено? Да и где на белом свете нашелся бы такой исусик, способный выдержать целый век без женщин? Сам Эйлив в свои винные годы лакомился не только холодной дельфинятиной, может, у него где-нибудь в Эйрарфьорде уже ребенок подрос, – но сам бы он ни за что не позволил себе взгромоздиться на дурочку.
Нет-нет. Но каждый выбирает, что ему подходит.
Его взгляд обратился в сторону Перстового хутора, там перед домом обозначалось какое-то движение, – и его душу заполнили смешанные цвета. Эльсабет – женщина жестокосердая, зато Стейнгрим дал ему в жизни возможность, продал небольшой участок, где поставить землянку, а Гвюдни дала ему самую жизнь, – которая сейчас отлетела. А сам он после этой смерти был жив. У него все еще была жизнь: и собственная, и сына. Ему оставался еще по меньшей мере десяток лет, если не два, а это не так уж плохо, как говорится, жить можно, а у маленького Геста все еще было впереди, – и разве он не обязан дать собственному сыну участь лучшую, чем участь бедняка-иждивенца, принимающего подачки от хреппа – ягненка-выкормыша в этой лачуге с наклонным полом, – тем более что жизнь его матери и сестры он уже сгубил ради трех килограммов муки?! Разве мальчик не был достоин, чтоб Эйлив купил ему лучшую жизнь за одну корову – свое единственное имущество? Хотя корова принадлежала ему не полностью, он все еще был должен Стейнгриму один сосок из четырех, но тот вряд ли станет взыскивать этот долг: глаза фермера с Перстового блестели совсем не таким взглядом, хотя позади него виднелось суровое лицо хозяйки на пороге дома. Неужели он купит для них Мерику по цене коровы?
Он представил себе Хельгу, как она мычит в стойле в большом хлеву Перстового, скотинка родная. Разве его собственная судьба хоть чем-то отличалась от ее судьбы? Разве он не был так же привязан в загоне, то есть в этом фьорде, разве его так же все время не доили его хозяева, а сейчас его еще и унизили на похоронах его собственных жены и дочери и в итоге почти превратили в голытьбу? Строго говоря, для того, чтоб переехать в свой родной Хейдинсфьорд или в Америку, да куда угодно, ему требовалось разрешение и пастора, и главы хреппа; слава богу, хоть отбывать на тот свет ему еще не запретили. Он ничего не проигрывал – разве не так?
И тут он представил себе своего мальчика, эту круглолицую большеглазую резвость, эту кипучую жизненную силу. Внешне он был не так уж похож на отца. Гест был из породы круглых – а его отец вытянутый. Конечно, мальчик потом еще вытянется, как выкидной ножик, и все же было ясно видно, что эти руки не превратятся в лапищи, а эти ноги – в широкие ласты. Он был похож на покойницу мать, как и она, светловолосый, мягкощекий, а отцовские гены проявлялись в его поведении и привычке коротко хмыкать, прежде чем повести речь. Но откуда такой жар жизни в этом холодном фьорде – было ведомо лишь Создателю. Малец приветствовал своего отца радостным криком, когда вышеназванный отец заверзилился в низенькую бадстову, неся в голове планы путешествий:
– Сньокка мине лбинчик даля!
Позади этого жизнерадостного огонька, каждый вечер озарявшего темную лачугу, сидели рядышком на кровати две женщины с дымящимися чашками, две исландки, молчаливые и усталые, сорокалетняя Сайбьёрг, дыбоволосая супруга Лауси, и ее мать, Грандвёр, тяжеловесная женщина, в душе у которой была целая гора. Мать и дочь были непохожими: одна – камень, другая – тростинка, но приобретали сходство друг с другом на той картине, где на их лбах сверкали отблески пламени от жирника. Чуть ближе стояла Сньоулёйг, женщина с телячьими зубами, и перечисляла Эйливу все блины, которые слопал Гест:
– Четы-вёты номерь он пыра-глатил цилико-хом!
Глава 16
Ночные картины
В бадстове кроватей было мало, и все короткие. Так что Эйлив спал один в так называемой гостевой горнице, выходившей своим повалившимся вперед фасадом на двор, а его сын, Гест, лежал под боком у своего самого любимого человека на этом хуторе – сладкохрапящей Сньоулёйг. При этом мальчуган волновался за отца и решительно требовал, чтоб тот по ночам находился в одной связке с остальными хуторянами. «Папкя, и ты пйивязись!» – настаивал он, и в конце концов верзила поддался уговорам. Лауси удлинил рыжую веревку, так что она протянулась из бадстовы в коридор, а оттуда в гостевую, прямо в кровать к Эйливу, который накинул антилавинную петлю вокруг пояса.
И вот, в этот вечер он лежал на своем ложе – а перед глазами у него само собой вставало слово «МЕРИКА», написанное на потолочной балке, и в этом великом слове ему слышались громкий скрежет и лязг железа, стук молотков, звон подков, пароходная сирена и ружейные выстрелы, полицейские свистки и фотоаппаратные вспышки. Затем в сознании проносились два железных вагона по новой железной дороге, о которой он когда-то слышал, и это тотчас наполнило его желанием устроиться на такую работу: строить железнодорожное полотно – для человека, знавшего лишь заснеженные дороги да овечьи тропы, это слово звучало по-волшебному. Дорога железная, блестяще-гладкая, прочная! Как приятно шагать по такой дороге! Тут он позволил себе вытянуться во весь рост, и тогда его босые ноги высунулись из-под одеяла и свесились далеко с изножья; и если бы он сейчас распрямил стопу, то его плюсна коснулась бы деревянно-холодного фасада дома: ему стоило только пнуть эту стенку как следует, и она бы рухнула прямо во двор. Лауси и впрямь был искусным стихоплетом, а вот собственный дом сколотил словно четверостишие: вся эта конструкция буквально держалась на паре созвучий.
И тут Эйливу предстала последняя картина, на которой он был в Сегюльфьорде: он лежал, растянувшись вдоль него, словно Гулливер, его голова покоилась на Дне