До чего мне были омерзительны эти немцы! Все, кроме Хейна. Я, не мигая, пристально глядел на блестящие, сносившиеся гвозди на подошвах его сапог, пока у меня из глаз не полились слезы — я словно чувствовал, что это лишь начало большого горя, которое мне предстоит пережить. Фрид и Курт вытащили свои фляжки и стали пить, рыгая и перебрасываясь какими-то словами, почти не разжимая рта, чтобы ни я, ни Вера их не поняли.
Нас они тоже заставили выпить. Поднесли ко рту фляжку и приказали: «Drink».[26] Пришлось, чтобы отвязаться от них, сделать по нескольку глотков, а немцы все приговаривали: «Goed zo».[27] Говорили они вроде бы по-фламандски, но произносили слова как-то необычно, на свой лад.
Питье, которое нас заставили проглотить, оказалось ужасной гадостью. Огнем обжигало рот. Голова у меня сразу закружилась, все поплыло. Открыв глаза, я как в тумане видел хохочущие одутловатые физиономии, судорожно открывавшиеся рты напоминали пасть хищной рыбы, глотающей воздух, а уши — точь-в-точь как жабры.
Я почувствовал, что меня переполняют отвага и удаль. Рыбьи головы! Они и в самом деле похожи на рыб! Щуки! Я пил и смеялся. Сам не знаю, чему я смеялся, просто было весело, и все. Одно словечко, которое я уловил из разговоров немцев, почему-то особенно запомнилось, и я бессмысленно повторял его как попугай, не зная, что оно означает: «Krieg… Krieg…»[28]
Все вокруг застлало туманом. Лес то уходил назад, то вновь подступал вплотную. Голоса, в которых уже не было ничего человеческого, напоминали жужжанье майских жуков, которые обычно летают весенними вечерами. Я что-то сказал Вере, но она не ответила. Ну и пусть — видно, мои слова сейчас до нее не доходят. И все же девушка, которая собирается в монастырь, не должна позволять себя целовать. А Фрид целовал Веру. Притянул за волосы и чмокнул прямо в губы. Девушка из Фландрии… Рыбьи головы… Майские жуки… Все вокруг закружилось, я хотел было подняться и не смог. Я пинал ногами воздух, попадая в пустоту.
— Ну и ну! — произнес я вслух и услышал чье-то хихиканье.
Тело мое словно налилось свинцом, я упал навзничь. Сквозь туманную завесу увидел, как двое немцев подняли Веру на руки. Они громко икали — видно, были вдрызг пьяны. Но я никак не мог их распознать. Видел только серо-зеленые мундиры, болтающиеся сбоку на ремне штыки да черные сверкающие сапоги.
После недавней отчаянной смелости на меня вдруг накатила безысходная тоска. Я видел, как немцы унесли Веру в лес и исчезли за деревьями. Лес представлялся мне сумрачной зеленой часовней с белыми просветами меж стволов — похоже на высокие, отвесно стоящие свечи.
Что они собираются с ней сделать?
— Вера! — крикнул я, задыхаясь.
Чья-то рука сжала мое запястье, и сиплый голос произнес:
— Zai roehig, zie kommt bald tsoeruk…[29]
Перед глазами маячило какое-то круглое медное пятно, мне хотелось убрать его прочь, и я отпихнул его рукой, почувствовав под ладонью что-то мягкое и теплое. Но пятно осталось на месте. Это было лицо. Лицо индейца.
— Вера… — стонал я. — Вера…
Что они собираются с ней сделать? Может, пошли молиться в часовню, в зеленую лесную часовню, ведь скоро наступит мир?
Мое тело становилось все тяжелее, земля подо мной прогнулась впадиной. В нее я и провалился, полетел в бесконечную глубину, куда не доносилось ни единого звука.
Глава 8
В конце длинного темного туннеля забрезжил свет. Я пошел быстрее, и манивший меня выход стал приближаться. Как удавалось мне так быстро передвигаться, оставалось загадкой, ведь у меня не было обеих ног — лишь короткие культяпки. Кто-то отрезал мне ноги, пока я, как мертвый, лежал под землей. Боли я не чувствовал и, наверное, теперь даже не обратил бы внимания на увечье, но знал, что со мной случилось именно это, потому что я не мог ходить как прежде и, даже выпрямившись во весь рост, без труда доставал до земли руками.
До конца туннеля я добрался гораздо быстрее, чем рассчитывал, и вновь увидел сияющий дневной свет. Он сплошным потоком заливал меня. Ослеплял. И ничего другого, кроме этого необычного слепящего марева, я не различал. Я почувствовал, что болен, свет проникал в глубину моего тела, жгучим пламенем пылал внутри, к горлу подступала тошнота.
— Мама, — простонал я.
Как всегда, когда у меня что-то болело, я звал маму. Папу я вспоминал, только если чего-то боялся. Но сейчас я ничего не боялся, просто был болен, болен оттого, что меня сжигал этот огонь, охвативший меня изнутри и снаружи, и ужасно кружилась голова. Однако мамы не было, и папы тоже, и я снова вспомнил лесной склон и ту страшную бомбежку. И тут сознание прояснилось, я снова все видел, все слышал и чувствовал. И помнил все, вплоть до того момента, когда провалился в бездну. Я понял, что все это мне померещилось: и культяпки вместо ног, и темный туннель. Глаза различили свет, который оказался вовсе не таким ослепительным. Я увидел песчаную дорогу, а по обеим сторонам — тенистую зелень деревьев и кустов. Я вглядывался в ее глубину, словно желая найти ответ на какой-то вопрос, но на какой именно — я не знал. Голова все еще мучительно кружилась, когда я поднялся с земли, и в тот же миг я узнал это место. В голове, тоненько прозвенев, задрожала металлическая пружинка. Да-да, я все вспомнил! Вера, немцы на мотоциклах, лес!..
Слабым голосом, нерешительно я позвал Веру. И этот возглас тихим шепотом подхватили раскачивающиеся деревья, передали его дальше, и чуть слышный отзвук растаял вдали. Сердце замерло от ужаса, когда я заметил, что исчезли и мотоциклы, и немцы со своей плащ-палаткой. Я не мог поверить собственным глазам, но все было именно так. Я осознал, что и в самом деле не чувствую ног — то ли их парализовало, то ли и в самом деле их отрезали.
Я замер в нерешительности, потом еще несколько раз громко выкрикнул имя Веры. Большая черная птица, противно каркая, слетела с верхушки дерева. Я проводил ее взглядом, чувствуя, как по всему телу прошла теплая тошнотворная волна. Больно защипало в горле, я отчаянно сопротивлялся, пытаясь справиться с дурнотой. Внутри все разрывалось на части.
Наконец тошнота и боль отступили, я увидел, что стою на коленях в низкой худосочной траве, где встревоженно суетятся коричневые муравьи. На лесной опушке было так тихо, что я не смел шевельнуться. Где-то очень далеко стреляли пушки.
Мысль о Вере, о том, что с ней, не покидала меня. Самое страшное, что могло с ней произойти, — немцы с медными, индейскими лицами усадили ее в коляску мотоцикла и увезли. Страшнее ничего не могло быть на свете. Это означало бы, что я остался один как перст, беспомощный, всеми покинутый. Некому больше меня защитить и помочь мне, некому меня успокоить. Никто не позаботится о том, где мне спать и что есть, никто не скажет, далеко ли еще до моего дома… Лучше бы я умер. Ведь все равно мне умирать от голода где-нибудь на дороге.
А что, если Вера осталась в лесу? Может быть, солдаты напоили ее, как меня, до бесчувствия и бросили в лесу? Я поднялся и побрел, пошатываясь, в глубину леса.
Я шел меж высоких папоротников, зеленые сумерки обступали меня со всех сторон, мне казалось, что это деревья источают ядовито-кислый запах, он пузырится в моем желудке и наполняет рот.
Дальше идти я не решался. Затаив дыхание, раздвинул густой кустарник. Хрустнула ветка, и какое-то насекомое свалилось мне на голову. Я сделал еще несколько робких шагов — и вдруг вздрогнул, услышав совсем рядом какой-то звук: тихий, сдержанный крик или стон. Я замер. Что делать? Но не могу же я в самом деле целую вечность стоять тут! И, поборов тревожное предчувствие, я осторожно, шаг за шагом, стал прокладывать себе дорогу в зарослях — именно оттуда доносился слабый, жалобный голос.
Прежде чем я успел сообразить что-либо, я увидел Веру. Вначале — только ее забинтованные ноги с черными, вымазанными землей пятками. Я шагнул вперед и наконец увидел ее всю: она лежала на боку, подогнув колени и полузакрыв глаза. Лицо бледное, меловое, словно прибрежные ракушки, на лбу пятна грязи.
Наконец-то я ее нашел, значит, немцы не увезли ее с собой. Я едва не засмеялся от радости. Я опустился возле Веры на колени. Она молчала и не шевелилась. Мне даже показалось, что она меня не замечает.
— Они и тебя напоили? — спросил я.
Зрачки Веры задрожали, и я с трудом разобрал:
— Лучше умереть…
Я удивленно посмотрел на нее. Смеется она надо мной, что ли?
— Тебе помочь?
Я протянул к ней руки, но она оттолкнула меня.
— Нет-нет. Не трогай меня.
Она прижимала руки к животу, как бы стараясь унять колики.
— Они меня тоже напоили. Но потом меня вырвало, и теперь все прошло.
Она не слушала меня, бескровные губы едва шевелились, и мне пришлось наклониться, чтобы услышать ее.
— Какая страшная боль… Она опять застонала.