из них ничего обо мне не знает, как и я не знаю о них, и я задаюсь вопросом: зачем я вообще все эти годы жила, если ни в ком не оставила по себе никакого следа? Что осталось после моей жизни? Ничего, Аньес, ничего! Но последние два года я поистине была счастлива, ибо знала, что Бернар думает обо мне, что я занимаю его мысли, что я живу в нем. Только это и есть для меня настоящая жизнь: жить в мыслях другого. А иначе я заживо мертва.
— А когда ты бываешь дома одна и слушаешь пластинки, ну, хотя бы своего Малера, разве тебе этого недостаточно для какого–то маленького, простого счастья, ради которого стоит жить?
— Аньес, ты же знаешь, что говоришь глупости. Малер для меня ничего не значит, ровно ничего, когда я одна. Малер доставляет мне радость, только когда я с Бернаром или когда знаю, что он думает обо мне. Когда я без него, у меня нет сил даже постелить себе. Не хочется ни умываться, ни менять белье.
— Лора! В конце концов Бернар не единственный мужчина на свете!
— Единственный! — сказала Лора. — Почему ты I хочешь, чтобы я лгала! Бернар моя последняя возможность. Мне не двадцать, даже не тридцать. За Бернаром — одна пустыня. — Она выпила минералки и снова сказала: — Ужасно едкая. — Потом крикнула официанту, чтобы принес чистой воды.
— Через месяц он уезжает на две недели на Мартинику, — продолжала она. — Я уже два раза была с ним там. На сей раз он мне заранее сообщил, что поедет туда без меня. Когда он мне это сказал, я два дня не могла есть. Но я знаю, что сделаю.
Официант принес графин, из которого Лора перед его изумленным взором стала подливать воду в бокал с минералкой, а потом вновь повторила:
— Да, я знаю, что сделаю.
Она замолчала, словно тем самым побуждая сестру задать вопрос. Аньес, поняв это, умышленно не спрашивала. Но когда молчание слишком затянулось, она сдалась:
— Что ты собираешься сделать?
Лора ответила, что в последние недели она была у пятерых врачей и, жалуясь на бессонницу, каждого попросила выписать ей барбитал.
С той поры как Лора к своим обычным жалобам стала примешивать намеки на самоубийство, на Аньес нападали тоска и бессилие. Уже не раз, прибегая к логическим и эмоциональным доводам, она отговаривала сестру от ее помыслов; убеждала ее в своей любви («ты же не можешь так поступить со мной!»), но все это не оказывало на Лору никакого воздействия: она вновь говорила о самоубийстве, словно Аньесиных слов вовсе не слышала.
— Поеду на Мартинику за неделю до него, — продолжала она. — У меня ключ. Вилла пуста. Я сделаю это так, чтобы он меня нашел там. И чтобы уже никогда не мог забыть обо мне.
Аньес знала, что Лора способна на безрассудные вещи, и ее фраза «сделаю это так, чтобы он меня нашел там» вселяла в нее ужас; она представляла недвижное тело сестры посреди гостиной тропической виллы и страшилась того, что эта воображаемая ею картина вполне правдоподобна, мыслима, в Лорином духе.
Любить кого–то для Лоры значило принести ему в дар свое тело; принести его ему, как она распорядилась принести сестре белый рояль, поставить свое тело посреди его дома: я здесь, здесь мои пятьдесят семь килограммов, мое мясо, мои кости, они для тебя, и я их у тебя оставляю. Это подношение было для нее эротическим жестом, поскольку тело было для нее сексуальным не только в редкостные минуты возбуждения, но, как я уже сказал, изначально, априорно, непрерывно и с головы до пят, с его поверхностью и нутром, во сне, наяву и в смерти.
Для Аньес эротика ограничивалась мигом возбуждения, во время которого тело становилось вожделенным и прекрасным. Лишь этот миг оправдывал и искуплял тело; когда это искусственное освещение гасло, тело вновь превращалось всего лишь в загрязненный механизм, который она была вынуждена обслуживать. Именно потому Аньес никогда не могла бы сказать: «Я сделаю это так, чтобы он меня нашел там». Ее обуял бы ужас при мысли, что тот, кого она любит, увидел бы ее как лишенное секса и очарования тело с судорожной гримасой на лице, в положении, которое она была бы уже не в силах контролировать. Ей было бы стыдно. Стыд помешал бы ей стать, по доброй воле трупом.
Но Аньес знала, что Лора другая: оставить свое тело лежащим в гостиной любовника — это вполне вытекало из ее отношения к телу, из природы ее любви. Поэтому Аньес испугалась. Перегнувшись через стол, она схватила сестру за руку.
— Ты же должна меня понять, — говорила теперь Лора тихим голосом. — У тебя есть Поль. Лучший мужчина, о каком ты только можешь мечтать. У меня есть Бернар. Если Бернар оставит меня, у меня нет никого и уже никого не будет. А ты знаешь, что малое меня не устроит. Я не стану смотреть на убожество собственной жизни. Я о жизни слишком высокого мнения. Либо жизнь дает мне все, либо я ухожу. Ты же должна меня понять. Ты моя сестра.
В наступившую минуту молчания Аньес растерянно искала слова, какими могла бы ответить. Она устала. Уже столько недель, как повторяется один и тот же диалог, и все, что говорит Аньес, оказывается бездейственным. В эту минуту усталости и бессилия вдруг прозвучали совершенно немыслимые слова:
— Старый Бертран Бертран снова бушевал в парламенте против волны самоубийств. Вилла на Мартинике принадлежит ему. Представляю, какую я ему доставлю радость! — смеясь, сказала Лора.
Хотя смех ее прозвучал нервозно и наигранно, он пришел на помощь Аньес, словно неожиданный союзник. Она тоже начала смеяться, и смех вскоре утратил свою изначальную неестественность и стал вдруг настоящим смехом, смехом облегчения; у обе их сестер глаза наполнились слезами, и они почувствовали, что любят друг друга и что Лора не покончит с собой. Держась за руки, они обе принялись болтать наперебой, и во всем, что они говорили, слышались слова сестринской любви, за которыми сквозили вилла в швейцарском саду и жест руки, выброшенной вверх,