Но Севастьян-изограф, как человек рассудительный, обаял его мягкою речью и ответствует:
– Нет, – говорит, – ваша милость; наши мужички свое дело знают, и нам действительно подлинная икона вперед нужна. Это, – говорит, – только в обиду нам выдумано, что мы будто по переводам точно по трафаретам пишем. А у нас в подлиннике постановлен закон, но исполнение его дано свободному художеству. По подлиннику, например, поведено писать святого Зосиму или Герасима со львом, а не стеснена фантазия изографа, как при них того льва изобразить. Святого Неофита указано с птицею-голубем писать; Конона Градаря – с цветком, Тимофея – с ковчежцем, Георгия и Савву Стратилата – с копьями, Фотия – с корнавкой[282], а Кондрата – с облаками, ибо он облака воспитывал, но всякий изограф волен это изобразить, как ему фантазия его художества позволит, и потому опять не могу я знать, как тот Ангел писан, которого надо подменить.
Англичанин все это выслушал и выгнал Севастьяна, как и нас, и нет от него никакого дальше решения, и сидим мы, милостивые государи, над рекою, яко враны на нырище, и не знаем, вполне ли отчаиваться или еще чего ожидать, но идти к англичанину уже не смеем, а к тому же и погода стала опять единохарактерна нам: спустилась ужасная оттепель, и засеял дождь, небо среди дня все, яко дым коптильный, а ночи темнеющие, даже Еспер-звезда, которая в декабре с тверди небесной не сходит, и та скрылась и ни разу не выглянет… Тюрьма душевная, да и только! И таково наступило Спасово Рождество, а в самый Сочельник ударил гром, полил ливень, и льет, и льет без уставу два дни и три дни: снег весь смыло и в реку снесло, а на реке лед начал синеть да пучиться, и вдруг его в предпоследний день года всперло и понесло… Мчит его сверху и швыряет крыга на крыгу по мутной волне, у наших построек всю реку затерло: горой содит льдина на льдину, и прядают они, и сами звенят, прости Господи, точно демоны… Как стоят постройки и этакое несподиванное теснение терпят, даже удивительно. Страшные миллионы могло разрушить, но нам не до того, потому что у нас изограф Севастьян, видя, что дела ему никакого нет, вскромолился – складает пожитки и хочет в иные страны идти, и никак его удержать не можем.
Да не до того было и англичанину, потому что с ним за эту непогодь что-то такое поделалось, что он мало с ума не сошел: все, говорят, ходил да у всех спрашивал: «Куда деться? Куда деваться?» И потом вдруг преодолел себя как-то, призывает Луку и говорит:
– Знаешь что, мужик: пойдем вашего Ангела красть?
Лука отвечает:
– Согласен.
По Луки замечанию было так, что англичанин точно будто жаждал испытать опасных деяний и положил так, что поедет он завтра в монастырь к епископу, возьмет с собою изографа под видом злотаря и попросит ему икону Ангела показать, дабы он мог с нее обстоятельный перевод снять будто для ризы; а между тем как можно лучше в нее вглядится и дома напишет с нее подделок. Затем, когда у настоящего злотаря риза будет готова, ее привезут к нам за реку, а Яков Яковлевич поедет опять в монастырь и скажет, что хочет архиерейское праздничное служение видеть, и войдет в алтарь, и станет в шинели в темном алтаре у жертвенника, где наша икона на окне бережется, и скрадет ее под полу, и, отдав человеку шинель, якобы от жары, велит ее вынесть. А на дворе за церковью наш человек чтобы сейчас из той шинели икону взял и летел с нею сюда, на сей бок, и здесь изограф должен в продолжение времени, пока идет всенощная, старую икону со старой доски снять, а подделок вставить, ризой одеть и назад прислать, таким манером, чтобы Яков Яковлевич мог ее опять на окно поставить, как будто ничего не бывало.
– Что же-с? Мы, – говорим, – на все согласны!
– Только смотрите же, – говорит, – помните, что я стану на месте вора и хочу вам верить, что вы меня не выдадите.
Лука Кирилов отвечает:
– Мы, Яков Яковлевич, не того духа люди, чтоб обманывать благодетелей. Я возьму икону и вам обе назад принесу, и настоящую, и подделок.
– Ну а если тебе что-нибудь помешает?
– Что же такое мне может помешать?
– Ну, вдруг ты умрешь или утонешь.
Лука думает: отчего бы, кажется, быть такому препятствию, а впрочем, соображает, что действительно трафляется иногда и кладязь копающему обретать сокровище, а идущему на торг встречать пса беснуема, и отвечает:
– На такой случай я, сударь, при вас такого своего человека оставлю, который в случае моей неустойки всю вину на себя примет и смерть претерпит, а не выдаст вас.
– А кто это такой человек, на которого ты так полагаешься?
– Ковач Марой, – отвечает Лука.
– Это старик?
– Да, он не молод.
– Но он, кажется, глуп?
– Нам, мол, его ум не надобен, но зато сей человек достойный дух имеет.
– Какой же, – говорит, – может быть дух у глупого человека?
– Дух, сударь, – ответствует Лука, – бывает не по разуму: дух иде же хощет дышит, и все равно что волос растет у одного долгий и роскошный, а у другого – скудный.
Англичанин подумал и говорит:
– Хорошо, хорошо: это все интересные ощущения. Ну, а как же он меня выручит, если я попадусь?
– А вот как, – отвечает Лука, – вы будете в церкви у окна стоять, а Марой станет под окном снаружи, и если я к концу службы с иконами не явлюсь, то он стекло разобьет, и в окно полезет, и всю вину на себя примет.
Это англичанину очень понравилось.
– Любопытно, – говорит, – любопытно! А почему я должен этому вашему глупому человеку с духом верить, что он сам не убежит?
– Ну уж это, мол, дело взаимоверия.
– Взаимоверия, – повторяет. – Гм, гм, взаимоверия! Я за глупого мужика в каторгу или он за меня под кнут? Гм, гм! Если он сдержит слово… под кнут… Это интересно.
Послали за Мароем и объяснили ему, в чем дело, а он и говорит:
– Ну так что же?
– А ты не убежишь? – говорит англичанин.
А Марой отвечает:
– Зачем?
– А чтобы тебя плетьми не били да в Сибирь не сослали.
А Марой говорит:
– Экося! – да больше и разговаривать не стал.
Англичанин так и радуется: весь ожил.
– Прелесть, – говорит, – как интересно.
Глава четырнадцатая
Сейчас же за этим переговором началась и акция. Навеслили мы наутро большой хозяйский баркас и перевезли англичанина на городской берег: он там сел с изографом Севастьяном в коляску и покатил в монастырь, а через час с небольшим, смотрим, бежит наш изограф, и в руках у него листок с переводом иконы.
Спрашиваем:
– Видел ли, родной наш, и можешь ли теперь подделок потрафить?
– Видел, – отвечает, – и потрафлю, только разве как бы малость чем живее не сделал, но это не беда, когда икона сюда придет, я тогда в одну минуту яркость цвета усмирю.
– Батюшка, – молим его, – порадей!
– Ничего, – отвечает, – порадею!
И как мы его привезли, он сейчас сел за работу, и к сумеркам у него на холстике поспел Ангел, две капли воды как наш запечатленный, только красками как будто немножко свежее.
К вечеру и злотарь новый оклад прислал, потому он еще прежде был по басме заказан.
Наступал самый опасный час нашего воровства.
Мы, разумеется, во всем изготовились и пред вечером помолились и ждем должного мгновения, и только что на том берегу в монастыре в первый колокол ко всенощной ударили, мы сели, три человека, в небольшую ладью: я, дед Марой да дядя Лука. Дед Марой захватил с собою топор, долото, лом и веревку, чтобы больше на вора походить, и поплыли прямо под монастырскую ограду.
А сумерки в эту пору, разумеется, ранние, и ночь, несмотря на вселуние, стояла претемная, настоящая воровская.
Переехавши, Марой и Лука оставили меня под бережком в лодке, а сами покрались в монастырь. Я же весла в лодку забрал, а сам концом веревки зацепился и нетерпеливо жду, чтобы чуть Лука ногой в лодку ступит, сейчас плыть. Время мне ужасно долго казалось от томления: как все это выйдет и успеем ли мы все свое воровство покрыть, пока вечерняя и всенощная пройдет? И кажется мне, что уже времени и невесть сколь много ушло; а темень страшная, ветер рвет, и вместо дождя мокрый снег повалил, и лодку ветром стало поколыхивать, и я, лукавый раб, все мало-помалу угреваясь в свитенке, начал дремать. Только вдруг в лодку толк, и закачало. Я встрепенулся и вижу, в ней стоит дядя Лука и не своим, передавленным голосом говорит:
– Греби!
Я беру весла, да никак со страха в уключины не попаду. Насилу справился и отвалил от берега да и спрашиваю;
– Добыли, дядя, Ангела?
– Со мной он, греби мощней!
– Расскажи же, – пытаю, – как вы его достали?
– Непорушно достали, как было сказано.
– А успеем ли назад взворотить?
– Должны успеть; еще только великий прокимен вскричали. Греби! Куда ты гребешь?
Я оглянулся: ах ты Господи! И точно, я не туда гребу: все, кажись, как надлежит, впоперек течения держу, а нашей слободы нет, – это потому, что снег и ветер такой, что страх, и в глаза лепит, и вокруг ревет, и качает, а сверху реки, точно как льдом, дышит.