К утру стал зябнуть. Выглянул. Над ним отрадно и трепетно сияла утренняя зарница, и в глубочайшем провале иссиня-черного неба, как в Дону на перекате, будто показалось дно: предрассветная дымчатая лазурь в зените, гаснущая звездная россыпь по краям.
XVIII
Фронт прошел. Отгремели боевые деньки. В последний день пулеметчики 13-го кавполка перед уходом поставили на широкоспинные тавричанские сани моховский граммофон, долго вскачь мылили лошадей по улицам хутора. Граммофон хрипел и харкал (в широкую горловину трубы попадали снежные ошметья, летевшие с конских копыт), пулеметчик в сибирской ушастой шапке беспечно прочищал трубу и орудовал резной ручкой граммофона так же уверенно, как ручками затыльника. А позади серой воробьиной тучей сыпали за санями ребятишки; цепляясь за грядушку, орали: «Дядя, заведи энту, какая свистит! Заведи, дядя!» Двое счастливейших сидели на коленях у пулеметчика, и тот в перерывах, когда не крутил ручки, заботливо и сурово вытирал варежкой младшему парнишке облупленный, мокрый от мороза и великого счастья нос.
Потом слышно было, как около Усть-Мечетки шли бои. Через Татарский редкими валками тянулись обозы, питавшие продовольствием и боевыми припасами 8-ю и 9-ю Красные армии Южного фронта.
На третий день посыльные шли подворно, оповещали казаков о том, чтобы шли на сход.
– Красного атамана будем выбирать! – сказал Антип Брехович, выходя с мелеховского база.
– Выбирать будем или нам его сверху спустют? – поинтересовался Пантелей Прокофьевич.
– Там как придется…
На собрание пошли Григорий и Петро. Молодые казаки собрались все. Стариков не было. Один только Авдеич Брех, собрав курагот зубоскалов, тачал о том, как стоял у него на квартире красный комиссар и как приглашал он его, Авдеича, занять командную должность.
– «Я, – говорит, – не знал, что вы – вахмистр старой службы, а то – с нашим удовольствием, заступай, отец, на должность…»
– На какую же? За старшего – куда пошлют? – скалился Мишка Кошевой.
Его охотно поддерживали:
– Начальником над комиссарской кобылой. Подхвостницу ей подмывать.
– Бери выше!
– Го-го!..
– Авдеич! Слышь! Это он тебя в обоз третьего разряда малосолкой заведовать.
– Вы не знаете делов всех… Комиссар ему речи разводил, а комиссаров вестовой тем часом к его старухе прилабунился. Шшупал ее. А Авдеич слюни распустил, сопли развешал – слушает…
Остановившимися глазами Авдеич осматривал всех, глотал слюну, спрашивал:
– Кто последние слова производил?
– Я! – храбрился кто-то позади.
– Видали такого сукина сына? – Авдеич поворачивался, ища сочувствия, и оно приходило в изобилии:
– Он гад, я давно говорю.
– У них вся порода такая.
– Вот был бы я помоложе… – Щеки у Авдеича загорались, как гроздья калины. – Был бы помоложе, я бы тебе показал развязку! У тебя и выходка вся хохлачья! Мазница ты таганрогская! Гашник хохлачий!..
– Чего же ты, Авдеич, не возьмешься с ним? Кужонок супротив тебя.
– Авдеич отломил, видно…
– Боится, пупок у него с натуги развяжется…
Рев провожал отходившего с достоинством Авдеича. На майдане кучками стояли казаки. Григорий, давным-давно не видавший Мишки Кошевого, подошел к нему.
– Здорово, полчок!
– Слава богу.
– Где пропадал? Под каким знаменем службицу ломал? – Григорий улыбнулся, сжимая руку Мишки, засматривая в голубые его глаза.
– Ого! Я, браток, и на отводе, и в штрафной сотне на Калачовском фронте был. Где только не был! Насилу домой прибился. Хотел к красным на фронте перебечь, но за мной глядели дюжей, чем мать за непробованной девкой глядит. Иван-то Алексеевич надысь приходит ко мне, бурка на нем, походняя справа. «Ну, мол, винтовку на изготовку – и пошел». Я только что приехал, спрашиваю: «Неужели будешь отступать?» Он плечми дрогнул, говорит: «Велят. Атаман присылал. Я ить при мельнице служил, на учете у них». Попрощался и ушел. Я думал, он и справди отступил. На другой день Мценский полк уже прошел, гляжу – является… Да вот он метется! Иван Алексеевич!
Вместе с Иваном Алексеевичем подошел и Давыдка-вальцовщик. У Давыдки – полон рот кипенных зубов, Давыдка смеется, будто железку нашел… А Иван Алексеевич помял руку Григория в своих мослаковатых пальцах, навылет провонявших машинным маслом, поцокал языком:
– Как же ты, Гриша, остался?
– А ты как?
– Ну мне-то… Мое дело другое.
– На мое офицерство указываешь? Рисканул! Остался… Чуть было не убили… Когда погнались, зачали стрелять – пожалел, что не ушел, а теперь опять не жалею.
– За что привязались-то? Это из Тринадцатого?
– Они. Гуляли у Аникушки. Кто-то доказал, что офицер я. Петра не тронули, ну а меня… За погоны возгорелось дело. Ушел за Дон, руку одному кучерявому попортил трошки… Они за это пришли домой, мое все дочиста забрали. И шаровары, и поддевки. Что на мне было, то и осталось.
– Ушли бы мы в красные тогда, перед Подтелковым… Теперь не пришлось бы глазами моргать. – Иван Алексеевич скис в улыбке, стал закуривать.
Народ все подходил. Собрание открыл приехавший из Вешенской подхорунжий Лапченков, сподвижник Фомина.
– Товарищи станишники! Советская власть укоренилась в нашем округе. Надо установить правление, выбрать исполком, председателя и заместителя ему. Это – один вопрос. А затем привез я приказ от окружного Совета, он короткий: сдать все огнестрельное и холодное оружие.
– Здорово! – ядовито сказал кто-то сзади. И потом надолго во весь рост встала тишина.
– Тут нечего, товарищи, такие возгласы выкрикивать! – Лапченков вытянулся, положил на стол папаху. – Оружие, понятно, надо сдать, как оно не нужное в домашности. Кто хочет идтить на защиту Советов, тому оружие дадут. В трехдневный срок винтовочки снесите. Затем приступаем к выборам. Председателя я обяжу довести приказ до каждого, и должон он печать у атамана забрать и все хуторские суммы.
– Они нам давали оружию, что лапу на нее накладывают?..
Спрашивающий еще не докончил фразы, к нему дружно все повернулись. Говорил Захар Королев.
– А на что она тебе сдалась? – просто спросил Христоня.
– Она мне не нужна. Но уговору не было, как мы пущали Красную Армию через свой округ, чтобы нас обезоруживали.
– Верно!
– Фомин говорил на митинге!
– Шашки на свои копейки справляли!
– Я со своим винтом с германской пришел, а тут отдай?
– Оружие, скажи, не отдадим!
– Казаков обобрать норовят! Я что же значу без вооружения? На каком полозу я должен ехать? Я без оружия, как баба с задратым подолом, – голый.
– При нас останется!
Мишка Кошевой чинно попросил слова:
– Дозвольте, товарищи. Мне даже довольно удивительно слухать такие разговоры. Военное положение или нет у нас?
– Да нехай хучь сзади военного!
– А раз военное – гутарить долго нечего. Вынь и отдай! Мы-то не так делали, как занимали хохлачьи слободы?
Лапченков погладил свою папашку и как припечатал:
– Кто в этих трех днях не сдаст оружие, будет предан революционному суду и расстрелян как контра.
После минуты молчания Томилин, кашляя, прохрипел:
– Просим выбирать власть!
Двинули кандидатуры. Накричали с десяток фамилий. Один из молодятни крикнул:
– Авдеича!
Однако шутка успеха не возымела. Первым голосовали Ивана Алексеевича. Прошел единогласно.
– Дальше и голосовать нечего, – предложил Петро Мелехов.
Сход охотно согласился, и товарищем председателя выбрали без голосования Мишку Кошевого.
Мелеховы и Христоня не успели до дома дойти, а Аникушка уж повстречался им на полдороге. Под мышкой нес винтовку и патроны, завернутые в женину завеску. Увидел казаков – засовестился, шмыгнул в боковой переулок. Петро глянул на Григория, Григорий – на Христоню. Все, как по сговору, рассмеялись.
XIX
Казакует по родимой степи восточный ветер. Лога позанесло снегом. Падины и яры сровняло. Нет ни дорог, ни тропок. Кругом, наперекрест, прилизанная ветрами, белая голая равнина. Будто мертва степь. Изредка пролетит в вышине ворон, древний, как эта степь, как курган над летником в снежной шапке с бобровой княжеской опушкой чернобыла. Пролетит ворон, со свистом разрубая крыльями воздух, роняя горловой стонущий клекот. Ветром далеко пронесет его крик, и долго и грустно будет звучать он над степью, как ночью в тишине нечаянно тронутая басовая струна.
Но под снегом все же живет степь. Там, где, как замерзшие волны, бугрится серебряная от снега пахота, где мертвой зыбью лежит заборонованная с осени земля, – там, вцепившись в почву жадными, живучими корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае. И оно встанет, выждав время! Будут биться в нем перепела, будет звенеть над ним апрельский жаворонок. И так же будет светить ему солнце, и тот же будет баюкать его ветер. До поры, пока вызревший, полнозерный колос, мятый ливнями и лютыми ветрами, не поникнет усатой головой, не ляжет под косой хозяина и покорно уронит на току литые, тяжеловесные зерна.