что сама их физическая кончина становится тысячеустой молвой, прежде чем они испустят последний вздох, — дабы парадоксальная правда не опорочила самое себя. Вот что мне рассказывала Цинтия. И я верю. Я знаю. Это слишком прекрасно, чтобы усомниться. Слишком прекрасно, слишком просто, чтобы это мог выдумать белый. Это мог бы выдумать негр. И если Цинтия выдумала, я все равно верю. Потому что даже факт не устоит перед этим. Не знаю, заблудился эскадрон деда или нет. Думаю, что нет. Думаю, они сделали это нарочно, как мальчишки, которые подожгли сарай врага и бегут, не прихватив даже щепки с крыши, засова с двери, и вдруг останавливаются, чтобы украсть несколько яблок у соседа, друга. Не забудь, они были голодные. Они три года голодали. Может быть, они к этому притерпелись. Во всяком случае, они только что предали огню тонны провианта, амуниции, табаку и спиртного, не взяв ничего, хотя приказа не грабить не было, и повернули восвояси; а фоном, задником — смятение и пламя, само небо, наверно, было охвачено огнем. Это прямо видишь, слышишь: гвалт, выстрелы, крики торжества и ужаса, топот копыт, деревья дыбятся в красном зареве, словно тоже застыв от ужаса, острые фронтоны домов — как зазубренный край рвущейся земли. А потом — место тесное: ощущаешь, слышишь во тьме, как осаживают разгоряченных лошадей, лязг оружия, громкий шепот, тяжелое дыхание, голоса еще звенят торжеством; позади проносятся вскачь остальные войска, горны трубят им сбор. Надо ощутить, услышать это, тогда увидишь. Увидишь до того, как треснет выстрел, короткую красную вспышку, и в ней — расширенные глаза, раздутые ноздри, закинутые морды потных лошадей, отблески на металле, худые белые лица живых пугал, позабывших, когда они ели досыта; возможно, некоторые уже спешились, возможно, кто-то уже влез в курятник. Все это ты видишь до того, как раздастся выстрел охотничьего ружья: и опять чернота. Всего один выстрел. «И ему, конечно, надо было угодить под пулю, — говорила Цинтия. — Кур воровал. Взрослый человек, сына оженил, пошел на войну северян убивать, а самого убили в курятнике, с пучком перьев в руке». Кур воровал. — Голос у него был высокий, по-детски восторженный. Жена уже схватила его за локоть:
Тсссс! Тсссс! На тебя смотрят! Но он ее как будто не слышал. Его глаза, худое нездоровое лицо, казалось, излучали какой-то свет. — Вот именно. Они не знали, кто стрелял. Так и не узнали. Они не пытались выяснить. Это могла быть женщина, и вполне вероятно — жена конфедератского солдата. Мне хочется так думать. Это чудесно. Каждый солдат может быть убит в пылу сражения — оружием, одобренным повелителями и законодателями войны. Или — женщиной в спальне. Но — не из охотничьего ружья, не из дробовика, в курятнике. Так стоит ли удивляться, что этот мир населен преимущественно мертвыми? Конечно, когда Бог глядит на их потомство, ему не претит делиться своим с нами.
— Тише! Тссс! На нас смотрят!
Поезд уже вкатывался в город; за окном проплывали убогие предместья. Он все еще глядел туда — худой, слегка неопрятный человек, чье лицо еще хранило непотускневший отблеск его призвания, назначения, — и, тихо огораживая, окружая, остерегая нетерпеливое сердце, тихо думал, что рай, несомненно, должен быть схож видом и цветом с той деревушкой, пригорком, домом, о которых верующий говорит: «Это мое родное». Поезд остановился: медленно по коридору, задерживаясь, чтобы еще и еще раз взглянуть в окно, и — вниз по ступенькам, навстречу степенным, важным, рассудительным лицам: шушуканье, обрывки фраз, голоса — любезные, но пока не выносящие суждения, еще не потеплевшие и (скажем прямо) готовые осуждать. «Я признал это, — размышляет он. — Должно быть, я пошел на это. Но ничего больше, наверно, не сделал, да простит меня Бог». Земля почти совсем потонула во мгле. Ночь уже почти наступила. Забинтованная голова его перед открытым окном лишена полноты, плотности; неподвижная, она словно парит над двумя бледными кляксами рук, покоящихся на подоконнике. Он высовывается наружу. Он уже ощущает, как соприкоснутся сейчас два мгновения: одно, в котором — итог его жизни, обновлявшейся всякий раз на грани между тьмой и сумерками, и то остановившееся мгновение, из которого должно возникнуть скоро. Когда он был моложе, когда его сеть была еще слишком тонка, чтобы он мог ждать, он, случалось, обманывал себя в эту секунду и верил, что слышит их, хотя знал, что еще не пора.
«Быть может, я больше ничего и не делал в жизни, больше ничего не сделал», — думает он, думая о лицах: лицах стариков, конечно, не доверяющих его юности и ревнующих церковь, которую они отдавали в его руки почти так же, как отец выдает дочь; лицах, изборожденных простою совокупностью разочарований и сомнений, так часто представляющих собою оборотную сторону картины почтенных, но еще бодрых лет — сторону, между прочим, на которую модель, владелец картины вынужден смотреть, не может не смотреть. «Они свое сделали; они играли по правилам, — думает он. — Это я не справился, я преступил. Быть может, это — величайший общественный грех; да, быть может — нравственный грех». Мысль катится тихо, спокойно, плавно, выливаясь в спокойные образы, в которых нет ни назойливости, ни укора; нет в них и особого раскаяния. Он видит себя смутной тенью среди теней — парадоксальной, в ложном своем оптимизме и эгоизме уверовавшей, будто в той части церкви, которая больше всех заблуждается, истребляя мечту, — среди слепых страстей, воздетых рук и громких голосов он обретет то, чего не нашел в неотмирном апофеозе церкви на земле. И кажется ему, что он понимал это всегда: что разрушают церковь не те, кто в ней и наобум ищут чего-то вовне, и не те, кто вовне и наобум ищут чего-то в ней, но профессионалы, которые управляют ею, которые вынули колокола из ее звонниц. Ему видятся эти колокольни, бесчисленные, разбросанные в беспорядке, символически пустые, унылые, устремленные к небу не со страстью, не с восторгом, но клятвенно, угрожающе, обреченно. И церкви земли видятся ему как крепостной вал, как усаженная мертвыми острыми кольями средневековая баррикада: против истины и против мира в человеческой жизни, которая состоит в том, чтобы грешить и быть прощенным.
«И я это принял, — думает он. — Я не противился. Нет, я поступил хуже: я служил ей. Служил, используя ее для того, чтобы потворствовать своему желанию. Я приехал сюда, где меня ждали лица, на которых была написана растерянность, жажда и рвение, — ждали, чтобы поверить; я их не видел. Где поднятые руки тянулись к тому, что они надеялись от меня получить; я их не видел. Я приехал сюда с одним обязательством, быть