все «единодушно влюбились» в образ Ивана Грозного — с тем же единодушием не приняв сцен будущего. Мгновенно вспыхнувшая «любовь к Грозному» читается ныне как такое же знамение времени, как и резкое отторжение образа того самого будущего, которое энергично строили. По точной мысли Ю. Бабичевой (сб. «М. А. Булгаков-драматург и художественная культура его времени». М., 1988. С. 130), в «Блаженстве» Булгаков дал яркий образ бесцветного времени, своего рода, добавим, драматургический парафраз утопии Замятина «Мы». В 1934 году слушателям пьесы показалось, что писатель попросту не сумел выразительно обрисовать великолепие грядущих дней.
Кроме всего прочего, письма Булгакова — это еще и замечательное чтение, их самостоятельная литературная ценность бесспорна и высока. Как заметила М. Чудакова, все, к чему ни прикоснулось бы перо Булгакова, точно по волшебству, превращается в золото подлинной литературы.
Письма охватывают четверть века, с 1914 по 1940 год. Исторический фон первого письма — канун мировой войны, второе — отправлено за несколько недель до Октябрьской революции, третье помечено декабрем 1917 года. В трех письмах — три эпохи страны.
Беспечный студент, затем — мгновенно взрослеющий земский врач, уже ставший свидетелем роковых минут отечественной истории («Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей», — пишет он сестре фразу, впервые печатающуюся в данном издании), трезвый автор политической публицистики (чья статья «Грядущие перспективы», запечатлевшая пессимистические размышления о будущем России, опубликована уже в 1919 году). Еще несколько лет — и перед нами упрямый драматург, отстаивающий свое видение недавних событий. Заявление в Дирекцию МХАТа составлено с корректностью на грани вызова (ведь на дворе не какой-то 1915-й — а 1926-й год): «Сим имею честь сообщить...» Содержательный, смысловой, не только чисто «художественный» конфликт автора — с деятелями культуры, обладающими мировой известностью, Станиславским, Немировичем-Данченко. Первая, самая острая схватка развернулась вокруг «Белой гвардии» на сцене МХАТа. И риск оказаться за бортом текущей театральной жизни, лишиться премьерных лавров лучшего театра страны, надежды обрести материальное благополучие и громкое драматургическое имя — предпочтен компромиссу. «Сим имею честь...» Да и позже, одержав победу, отстояв главное в пьесе — он не на любые уступки готов идти, не всякую цену согласен платить за будущность, которая близко, манит. Все эти «донкихотские» поступки — не случайные жесты, положение свое Булгаков оценивает трезво. Пишет о нем тремя годами позже премьеры «Дней Турбиных» Замятину: «...если мы будем вести себя так, как ведем, то наша старость не будет блистательна».
И, наконец, перед нами — зрелый писатель. Состоявшийся прозаик и драматург, чье имя давно известно за границей, чьи произведения переведены на разные языки мира, пьесы идут во Франции и Англии, Америке и Югославии. Чем же заполнены его рабочие часы? На смену инсценировкам пришли переводы и... сочинение оперных либретто. А в ящик стола ложатся тетради, в которых страница за страницей возникает роман о Мастере и Маргарите.
Продолжая, условно говоря, пушкинскую традицию диалога «поэт и царь», сильнейшим образом ориентированный на высокие каноны жизнеповедения русской дворянской интеллигенции в их «очищенном», идеальном виде (не случайно в булгаковских письмах к властям столь существенен, заметен пласт историко-литературных реминисценций, акцентированы включения в текст имен Некрасова и Гоголя, Салтыкова-Щедрина и Л. Толстого) — тем не менее писатель демонстрирует в эпистолярии и новые черты, обретенные в ситуации советской действительности тех лет. Как писала об этом Б. Пастернаку О. Фрейденберг: «Я несколько лет не говорила с тобой из-за Шпекина» (Переписка Бориса Пастернака. М., 1990. С. 276). Не прекращая письменной беседы с друзьями и близкими, Булгаков вынужден принимать Шпекина в расчет. О возможной эмиграции сообщает родным туманно: «уеду далеко и надолго». С нарочитой дистанцией осуждает поведение Дмитриева, мечущегося в беде (после ареста и ссылки жены). Более громко и декларативно, чем, похоже, было это на деле, возмущается вольностями французских переводчиков, вставивших в текст «Зойкиной квартиры» имена Ленина и Сталина. Перлюстрация отправляемого за границу письма почти не вызывает сомнений, бессмертный Шпекин незримо присутствует при беседе двоих.
Но — шифруя отношение к событиям в письмах к родным и друзьям, Булгаков отвергает умолчание и лукавство в прямом обращении к властям. Темы, которые некогда счел необходимым затронуть Булгаков в письмах к Правительству и Сталину, — только сегодня начинают выговариваться вслух, входить в круг подлежащих общественному обсуждению. Говоря о собственных, глубоко личных писательских сложностях, Булгаков описывает климат страны. Сегодня мысли писателя воспринимаются с особым чувством и редкой остротой. То, о чем 60 лет назад думал писатель, — о всемирности человечества, о несомненной предпочтительности «Великой Эволюции» — революционным взрывам, о насущной необходимости свободы печати и противоестественности цензурного сдерживания вольных проявлений человеческой мысли, о том, что с глухим перекрытием государственных границ прививается «психология заключенного», — стало теперь достоянием общественной мысли. И в письмах к Правительству, и в письмах, направленных лицам частным, во многих печатных (либо письменных) документах Булгаков последовательно проявляется как писатель политический. Политический не в том плоском, суженном значении, которое имеет в виду лишь пишущего на политические темы, — а в том нормальном, широком понимании его, которое есть не что иное, как полноценное сознание зрелого человека, гражданина, естественно включенного в общественную жизнь.
С каждым адресатом у писателя — свои отношения, что понятно и не требует специальных объяснений. Одни интонации слышны в письмах к Вересаеву, старшему коллеге, другие — доносятся со страниц писем к младшему брату, третьи — в посланиях другу или жене. А о Горьком Булгаков намерен говорить «при свете звезд», то есть перед лицом вечности, — несмотря на какие-то недомолвки, огорчения и недосказанности. Хотя с годами, с убегающим временем и нарастающим ощущением зрелости — во всех без исключения письмах интонации меняются. Вот и спор с Вересаевым из-за того, как нужно писать пьесу — и как писать ее нельзя, уже разговор не младшего литератора со старшим, а, напротив, профессионала, полностью уверенного в правоте своих соображений, — с новичком в драматургическом деле. А в посланиях к П. С. Попову с годами обязательное «Вы» и сравнительно сдержанное обращение «Павел Сергеевич» сменяются на «милого Патю».
Различны письма и в «жанровом» отношении. Если послания к П. С. Попову либо Вересаеву скорее монологичны, похожи на размышления наедине с самим собой, — то письма к Е. С. Булгаковой оставляют впечатление устной беседы, непрекращающегося диалога, когда реплики и реакции собеседника легко угадываются и «участвуют» в тексте.
Изощренная отточенность литературной шутки, игра ума, легкость закрепления на бумаге процесса, движения мысли вдруг