друг, да и решать про Якова мы должны сами собе! – вмешался Фома Захарьич. 
– Онанья, твой черед!
 «Встать, – думал Олекса, – сказать все?! Как железо провез без виры, как запутал меня Ратибор? Поверят, должны поверить! А ежели нет? А докажу чем? И о сю пору, скажут, молчал почто? Поклон-от недорого стоит, а даст ли мне Марк Вышатич серебра взаймы, ежели спрошу у его? Ой ли» – И Олекса вновь опустил нераскаянную голову.
 Онанья, молча гладя бороду, с минуту оглядывал братчинников, ожидая тишины. Был он книгочий, как Яков, и привержен божественному. Поэтому и начал от Писания:
 – Речено бо есть: «И свет во тьме светится, и тьма его не объят». Свет – истина, а тьма – лжа. Недостоить нам божественными словесы прикрывать дела лукавые и име Господне употреблять всуе. Не в слове, а в духе Бог. Исус неизреченной милостью своей спас жену заблудшую, да не предстательствовал перед советом судей израилевых, чтобы ее ввели в храм закона и увенчали властью над вятшими!
 Кое-кто усмехнулся. Онанья и глазом не повел. Переждал несколько.
 – Ты, Касарик, гнева нам отдай, а только духом ты еще слаб и корысти подвержен, общему делу радетель плохой. Иного не скажу, и я не лучше тебя. Теперь о Якове. Лукавить с немцем каждый из нас горазд, а для суда купеческого надобен закон и судья неподкупный, сказано бо: «Верный в мале и во мнозе верен есть, и неправедный в мале и во мнозе неправеден есть». Такожде и нам надлежит помнить о том ежечасно и блюсти славу Новгорода и Святой Софии нашей, да не скажуть в иных землях: «Уста их лживы суть!» В том правда, и в правде Бог! А чтобы не было кото́ры[26] между братчинниками, как я сам был в суде, то того отступаюся, пусть теперя иные вершат.
 – Нет, Онанья! То негоже!
 – Пущай будет, как мир решит! – решительно прервали его гридничане.
 – Миру перечить не стану, а только знайте вси, что старостой мне негоже остатьце, да и тяжело, братие, в лета мои…
 – Уважим!
 – Прав Онанья!
 – А в суде послужи!
 – Все ли сказали, братие? – вопросил Фома Захарьич, оглядывая гридню.
 – Все, все! – раздались голоса.
 – Пущай жеребей решит!
 – На одного ли Касарика?
 – На всех!
 – Всех поряду, не обидно!
 Коста и Алюевиц обнесли всех берестом. Братчинники неспешно доставали железные, медные или костяные писала, выдавливали на бересте три имени. Коста вновь обошел всех с шапкой, собрал бересто. Тут же, вчетвером, стали раскладывать, прочитывая вслух.
 Вновь выбрали Местяту – теперь уже старостой суда, удержался и Онанья, третьим, вместо Касарика, большинство братчинников назвало Якова. Олекса, решив испить чашу позора до дна, вписал в свое бересто Касарика.
 Но и это был не конец его мучений. Самое горшее настало, когда Яков после жеребьев пробрался к нему – благодарить.
 – Ведь ты меня выбрал, Олекса!
 – С чего ты, кум? Может, я Касарика сейчас написал?
 – А хоть и так! Тебе верят. Был бы я Максимке кумом, не прими в обиду, не выбрали бы меня! Про тебя вон Касарик даве ябедничал, что ты немцам переветничаешь, дак никто того и в слух не взял, а Марк Вышатич ему знашь, что отрезал? Доколе, говорит, сам Олекса о том не поведает, не поверю, а и тогда еще подумаю, поверить ле! Во как! Так что низкой тебе поклон, Олекса, и не перечь! – Отошел Яков.
 «Господи! Помилуй меня и наставь на путь! Дай силу на правду в великом милосердии своем!»
 Вскоре появились встреченные с почетом старый Кондрат и Михаил Федорович. Начался пир.
  Певец, одетый просто, в серой посконной рубахе, был еще молод, сухощав и черноволос. Небольшая бородка опушала лицо с глубоко посаженными глазами. Нос, в одну линию со лбом, как бы надавливал на узкий, подергивавшийся рот. Настраивая гусли, он шевелил краями губ, взглядывая то вниз, то вверх – на мощные воронцы, поддерживавшие потолок гридни, избегая лиц братчинников, но, видно, не волновался совсем, просто уходил в себя, собирался для дела. Наконец поглядел с чуть заметной смешинкой в глубоких, тускло замерцавших глазах на гостей, складно проиграл наигрыш – вступление к старине стародавней, прислушался, повторил, чуть приглушил струны, весь подался вперед – и запел.
 В гридне становилось тихо. Голос певца не дрожал, не пресекался, ровным и сильным потоком текли звуки из его словно кованой медной груди, заполняя всю гридню до самых потолочин. Звон орудия и ржание коней, колокольный голос беды, созывающий храбрых на рать, реяли над гостями. И шумели пиры Владимировы в золотом далеком Киеве, матери городов русских, ныне разбитом и разграбленном татарами, а над кровлями узорчатых теремов киевских пролетал Змей Горыныч, раскинув свои крылья бумажные, и храбр киевский, Добрыня, скакал к неведомой Пучай-реке выручать полон русский и красу ненаглядную, Забаву Путятичну…
 Примолкли гости, слушая знакомые с отроческих лет любимые складные слова. Переговаривались шепотом, если надо сказать что. Фома Захарьич взглядом нашел Олексу, приподнял чашу, голову склонил слегка: поблагодарил за певца. Потупил глаза Олекса, польщенный: «Что я! Спросил только… Тут мир решал!» Упившийся не в меру Жировит на дальнем конце стола вдруг хватил по столу кулаком:
 – Так его, Добрыня, так его!
 Пролил чашу пива пенного… Только кинул глазом певец – бывает и не такое на пирах: и брань и котора, – продолжал петь.
 Кончил певец, шумно благодарили гости певца, улыбался рассеянно, отдыхал. Небрежно принял чашу, опорожнил в один дух, обтер усы, глазом не моргнул – умел и петь и пить.
 Вспоминали Киев братчинники, кто видел, кто бывал. Заспорили о змее. Онанья упирал на то, что погубила змеев вера христианская. Вспомнили чудо Егория о змее. Кум Яков разгорячился:
 – В житии Федора Тирона…
 – Что далеко ходить, а и не в житии совсем! Батя мой видел змея сам! – подал голос Олекса. – Огненный змей над Новым Городом пролетал, и многие видели! Кум Яков, ты скажи!
 И Яков подтвердил, кивая:
 – Во владычном летописании сказано: «В лето шесть тысящ семьсот двунадесятое, февраря месяца в первый день, в неделю сыропустную, гром бысть, его же все слышаша, и тогда же змей видеша летящь».
 – Летящь! – снова выкрикнул Жировит с конца стола.
 – И то к добру было, не к худу. Мстислав-князь побил чудь того же лета, в том же дне.
 – Вот как!
 – То не такой змей! Тот змей от Бога послан!
 – Змей от Бога? Перекрестись, Онанья, да дома перед Спасом на коленях постой! Такое и сказать-то грех!
 Певца просили спеть еще.
 – Про Василья Буслаевича не надо ле? – спросил глухо певец. Говорил негромко, а пел – что труба иерихонская.
 Это было что-то новое, многие и не слыхали еще. Перебрал струны певец, дождался, когда стихли, начал:
  Жил Буслай девяносто лет,
 Девяносто лет, да и зуба в роти нет.
 С Новым Городом Буслай не споривал,
 С мужиками новгородскими совет держал…
  Замерли гости, кто и переглянулся удивленно. Знающие таили улыбки в бородах.
 Неспешно разворачивался сказ. Тут все было свое, новгородское. И учился Васька, как все мальчишки, пяти-шести лет грамоте и церковному пению, и так же играл на улице, и дирался со сверстниками, колотил детей соседских – буен рос Васька у государыни матери…
 Слушали гости, как набирал Васька дружину вольную.
 – Хватало добра!
 – Сам боярин, поди!
 – Отец-то, вишь, с Новым Городом не споривал.
 – Не в отца, да…
 Будил певец память о ссорах и спорах на вече и на пирах братчинных, боях на мосту волховском, Великом. И не понять было, над кем смеется певец. То ли над купеческим братством вощинным – кто так и понял, – то ли над ними, купцами заморскими?
 Дошло до боя на мосту волховском. Оживились гости.
 – Ай, нипочем не передолить всего Господина Новагорода!
 – Старчище каков! «Стоим, не хвастаем», – бает!
 – Уж не владыка ли сам?
 – Батюшки, отца крестного!
 – Во задор вошел, вишь!
 – Откупились мужики…
 – Так-то вот друг друга и лупим и еще любуемся тем!
 – Силен! Хоробр!
 Качали головами, хмурились и смеялись. И снова слушали, нехотя любовались удальцом.
 – Наш, новгородский, никому не уступит!
 – И дружину себе набрал под стать: Потаню