Шрифт:
Интервал:
Закладка:
20 мая. По случаю распространившегося по губернии вредоносного поветрия на скот и людей, в “Губернских ведомостях” напечатали, “чтобы крестьяне остерегались шарлатанского лечения знахарей и бабок, нередко расстраивающих здоровье навеки, а обращались бы тотчас за пособием к местным врачам и ветеринарам”. Что это такое? Где сии местные врачи и ветеринары? На триста верст по одному. Припоминая давно читанную мною старую книжечку английского писателя Стерна “Жизнь и мнения Тристрама Шанди”, решаю, что по окончании сего нигилизма, которого я по своему удалению от больших городов не видал, у нас начинается шандеизм, ибо сие по Стернову определению такое учение, которое “растворяет сердце и легкое и вершит очень быстро многосложное колесо жизни”. И в этом еще более убеждаюсь, потому что сей Шанди говорил, что если бы ему, как Санхо Пансе, дали бы выбирать для себя государство, то он “выбрал бы себе не коммерческое и не богатое, а такое, в котором бы непрестанно как в шутку, так и всерьез смеялись”. Все это как раз к нам подходящее: и не богаты, и не тороваты, а смешливы гораздо.
21 мая. Помещик Плодомасов вернулся из столицы и привез и мне, и отцу Захарию, и дьякону Ахилле весьма дорогие трости и показывал небольшую стеклянную лампочку с горящею жидкостью “керосин”, что добывается из нефти.
19 июня. Ездил в губернию, сдал книги и возвратился благополучно. Новость одна: некогда здесь бывший ссыльный ксендз Алоизий Конаркевич столь сильно исправился и обрусел, что принял православие, сделался иноком, отцом Алексеем, и проповедником. Значит, нашего полку прибыло.
24 июля. Аминь. Всего столько во мне осталось разума, чтобы постигнуть мог, что я глуп, и ежели не во все дни живота моего был таковым, то таков ныне. Обмелел до того, что некие честолюбивые надписи поделал на подаренных тростях, дабы отличаться себе от отца Захарии, и в сей пошлой мелочности моей честно был Ахиллою дьяконом обличен. И сие в какое время досуг мой позволяет мне над сим изощряться? Когда ксендз Алоизий уже нарицается отец Алексей и… Кто этот темнолицый идет в среду нас? Боже мой! Пронзила меня мелкость моя, и я уразумел крупность врагов моих, и дрожу, как раненый елень, при виде его! Ты лжешь! Ты не Алексей, а Алоизий! Ты с Скаргой и Лойолой так хочешь удобее “сдрапать” все, как учишь драпать письмо цесарское противу костела! Боже, вразуми меня, есть все это или нет этого, или все это уже двинулось, или все это мне, выжившему из ума старику, кажется? Отселе не радуюсь, но смущаюсь, зачем он пришел в Церковь Бога моего? Отселе не съем хлеба моего в радости, пока не уразумею вхождение твое и кто ты, темнолицый?”
Это была последняя запись между теми, которые Савелий прочитал, сидя над своею синею книгою; затем была чистая страница, которая манила его руку “занотовать” еще одну “нотаточку”, но протоиерей не решался авторствовать. Чтение синей книги, очевидно, еще более растрепало и разбило старика, и он, сложив на раскрытых листах календаря свои руки, тихо приник к ним лбом и завел веки.
Пробыв в таком положении более получаса, отец Савелий медленно восклонился, провел по лбу рукою, принес себе с наугольного столика медную чернильницу и крупно написал: “4 июня 1864 года”.
Выставив дату, отец Савелий задумался, покусал концы переброшенной через ладонь седой бороды и начал заметку.
Эта новая, перед зарею 5 июня написанная заметка была следующего содержания.
V
Вот что написал в дневнике своем протопоп Туберозов перед утром того дня, в который дьякон Ахилла обещал матушке протопопице положить начало чему-то новому, небывалому и даже несколько страшному, так как в разговоре Ахиллы, кроме казни учителя Варнавы, был упомянут и фантастический элемент – человек, сваренный учителем в трех золяных корчагах, с разрешения начальства, и после этой выварки еще мучимый, стонущий и не дающий очень многим покоя:
“9 июня 1864 года. Я почти в исступлении. Целая жизнь прошедшая опрокинулась передо мною как решето и покрыла меня. Я сижу под этим решетом, как ощипанный грач, которого злые ребята припасли, чтобы над ним потешаться.
Ровно год тому назад, вслед за смеху достойным поступком моим с тростями, о котором выше занотовано, и последовавшего за сим перепуга от темнолицего, его же здесь разумею, я виделся с предводителем губернским Тугановым, в уме коего столь много уверен, и выражал ему свои опасения. Выслушав меня с долгою терпеливостью, он, однако, отвечал, что никогда над этим вопросом не останавливался, но дал мне прочесть изрядную французскую монографию о происках иезуитских. На 59 году запасся снова грамматикой Ломонда, читал, и по мере чтения моего все более и более изнывал до отощения смысла моего, но зато, по окончании сего чтения, небо открылось передо мной, как перед гонящим Павлом, и страшною ясностью своею ослепило меня. Как оный Павел же, я пал во прах в сознании ничтожества усилий моих и усилий братии моей перед громадностию средств, которыми располагают сии, и отчаиваюсь ныне, будет ли до века моего рука, которая подымет меня из этого праха. Г-жа Плодомасова, как женщина, хотя бы и не ничтожный разум имевшая, говорила с некоею женскою раздражительностию об управляющих всем на Руси случайностях; но нужно ли оспаривать, что есть в сем наблюдательном выводе ее нечто роковое и нечто страшное? Нужно ли было великой и дальнозоркой царице Екатерине в пику римскому папе дать у себя приют отовсюду выгнанным иезуитским монахам; нужно же было, чтобы не притоманные русские, а сии иезуиты склонили плененную Литву к присяге русскому монархизму; нужно же было, чтобы брат якобинца Марата, резавшего французских аристократов, был поставлен в России воспитателем дворянских детей, имевших наследственные души; нужно же было, чтобы несчастная госпожа Свечина, скорбя и стремясь вознестися душою к Богу, не могла сказать Ему своих прошений по-русски!
Все сие страшнейшие случайности, в виду которых мелкие случайности затиненной жизни нашей становятся объяснимыми и перестают быть случайностями, а последствиями, causa causis[7] которых скрывается выше, в ошибках и небрежениях, совершаемых там, где мы в мале своем верные, но зело в мале поставленные, не имеем ни гласа, ни послушания. Книга, которую я, по малообразованности моей во французском языке, прочел с такою трудностью, дала мне ключ к уразумению многого, отчего, впрочем, наиболее усилилась скорбь моя. Целый год я наблюдал все вокруг меня деящееся молча и, стыжусь признаться, все оскорбевал более и более, и даже под конец и до немощи. Нет; ты, земля моя, должна родить человека во всеоружии разума и силы, дабы он снял с тебя злодейское очарование. Чие же очарование? Не подивитесь немудрости моей, что я робею сказать вам, чье это очарование я чувствую. Потерплю я указанием сего и лучше запишу постепенно странности, по которым дохожу до моих, может быть, и неверных догадок. Записываю целую басню на память отдаленному потомку, предоставляя ему право посмеяться надо мной, опорочить меня и называть все сие мелочью, с тем лишь, дабы сам он не оказался впоследствии мелче меня. Не знаю, кому давать первое место в сей целый год продолжающейся басне! Было внесено мной своевременно, как просвирнин сын, учитель Варнава Омнепотенский, над трупом утопленника смущал неповинных детей о душе человеческой, говоря, что сей души нет, потому что нет ей в теле видимого гнездилища. Гнев мой против сего поганца был и в оные времена умными людьми признан суетным, и самый повод к сему гневу найден не заслуживающим внимания. В то же время труп того утонувшего несчастливца, не знаю, по какому праву и закону, после погребения над ним, не был зарыт в землю, а отдан лекарем Пуговкиным, с согласия городничего, тому же Варнаве Омнепотенскому, который, как дьякон Ахилла через забор достаточно ясно видел, рассек оный труп на части и сварил оный в больших глиняных корчагах. Презренную операцию эту он совершал в саду своей матери, при содействии акцизничихи Бизюкиной, которая, заткнув платком нос от расходящегося трупного смрада, подкладывала под те корчаги бересту и хворост. Труп был варен до тех пор, пока все мясо от костей отстало и пока подсматривавший за Варнавкою дьякон Ахилла, висевший во все это время на заборе, весь закоптел, как свиной окорок, и чуть не задохнулся, как Савонарола.
Тогда ненавистный Варнавка, изъяв эти кости из корчаг, отвар вылил под апортовую яблоньку, а кости иссушил и хотел собрать из них для неизвестной надобности шкилет, но не сумел сего сам и повез все эти кости в губернию в богоугодное заведение приказа общественного призрения к фельдшеру. Сей искусник в анатомии посцеплял все эти косточки, и шкилет этот ныне находится у Омнепотенского, укрепившего его на окне своем, что выходит как раз против алтаря Никитской церкви. Там он и стоит, служа постоянным предметом сбора уличной толпы и соблазна общественного, и ссоры, и нестроений домашних у Варнавки с матерью. Мертвец сей начал мстить за себя гораздо рано. О сварении его я получил сведение тотчас же от дьякона Ахиллы, но, не желая тогда говорить с Ахиллой, вид которого напоминал мне мою непроходимую суетность и глупость с тростями, я пропустил сие мимо ушей. Но через несколько часов мать Варнавки, просвирня Василиса Леонтьевна, прибегает ко мне в слезах неутешных, пала на пол и, скорбя и не желая успокоиться, говорила, что лекарь с городничим, вероятно по злобе к ее сыну или в насмешку над ним, подарили ему оного утопленника, а он, Варнавка, по глупости своей, этот подарок принял, сварил мертвеца в корчагах, в которых она доселе мирно золила свое белье, и отвар вылил под апортовую яблоньку, а кости, собрав, повез в губернский город, и что через сие она, эта добрая, но глупая вдовица, опасается, что ее драгоценного сына возьмут как убийцу, с костями сего человека, которого он повез в своей пустой, как его голова, наволочке. Вдовицу успокоил, сказав, что напишу, чтобы сына ее не брали. Она сему и поверила, будто все, что я ни напишу, так и сбудется, но отправился к городничему и к сему глупому и лживому лекарю Пуговкину, хотел получить от них ответ, “для каких надобностей труп несчастного утопленника, подлежавший погребению церковному, был отдан ими учителю Варнавке?”, и получил в ответ, что сделано это ими в интересах просвещения, для образования себя, Варнавки, над шкилетом, в естественных науках. Противно мне было это и пресмешно такое рачение о науке, и притом людьми, столь от нее далекими, как городничий Порохонцев, проведший полжизни в кавалерийских конюшнях, или лекарь лгун, долгавшийся до того, что якобы он, выпив по ошибке у Плодомасова, вместо водки, рюмку осветительного керосина, имел целую неделю живот свой светящимся, так что вся семья его дома обходилась без свечки. Но как бы там ни было, а я бросил это дело, как не мое, хоть оно и мое, да только много раз я слышал, что все, за что я ни возьмусь, не мое. Но вот беда откуда приключилась: сваренный Варнавкой утопленник сам начал за себя заступаться.
- Праведники - Николай Лесков - Русская классическая проза
- Княжна Тата - Болеслав Маркевич - Русская классическая проза
- Н. С. Лесков - Максим Горький - Русская классическая проза
- Житие одной бабы - Николай Лесков - Русская классическая проза
- Островитяне - Николай Лесков - Русская классическая проза
- Райский змей - Николай Лесков - Русская классическая проза
- Некрещеный поп - Николай Лесков - Русская классическая проза
- Житие одной бабы - Николай Лесков - Русская классическая проза
- Бессребреник - Николай Лесков - Русская классическая проза
- Железная воля - Николай Лесков - Русская классическая проза