77
его измеряешь не часами, а ровными, тяжелыми размахами судна и глухими ударами волн в бока и корму. Это не тихое чувство покорности, resignation, а чистая злоба, которая пожирает вас, портит кровь, печень, желудок, раздражает желчь. Во рту сухо, язык горит. Нет ни аппетита, ни сна; ешь, чтоб как-нибудь наполнить праздное время и пустой желудок. Не спишь, потому что не хочется спать, а забываешься от утомления в полудремоте, и в этом состоянии опять носятся над головой 10 уродливые грезы, опять галлюцинации; знакомые лица являются, как мифологические боги и богини. То ваша голова и стан, мой прекрасный друг, но в матросской куртке, то будто пушка в вашем замасленном пальто, любезный мой артист, сидит подле меня на диване. Заснешь и вполглаза видишь наяву снасть, а рядом откуда-то возьмутся шелковые драпри какой-нибудь петербургской гостиной – вазы, цветы, из-за которых тут же выглядывает урядник Терентьев. Далее опять франты, женщины, но вместо кружевного платка в руках женщины – ка?болка 20 (оборвыш веревки) или банник, а франт трет палубу песком… И вдруг эти франты и женщины завоют, заскрипят; лица у них вытянулись, разложились – хлоп, полетели куда-то в бездну… Откроешь глаза и увидишь, что ка?болка, банник, Терентьев – все на своем месте; а ваз, цветов и вас, милые женщины, – увы, нет! Подчас до того всё перепутается в голове, что шум и треск, и эти водяные бугры, с пеной и брызгами, кажутся сном, а берег, домы, покойная постель – действительностью, от которой при каждом толчке жестоко 30 отрезвляешься.
Я так и не ночевал в своей каюте. Капитан тут же рядом спал одетый, беспрестанно вскакивая и выбегая на палубу. Фаддеев утром явился с бельем и звал в кают-компанию к чаю. «Не хочу!» – был один ответ. «Не надо ли, принесу сюда?» – «Не хочу!» – твердил я, потому что накануне попытка напиться чаю не увенчалась никаким успехом: я обжег пальцы и уронил чашку. «Что, еще не стихает?» – спросил я его. «Куда те стихать, так и ревет. Уж такое сердитое море здесь!» – прибавил он, глядя с 40 непростительным равнодушием в окно, как волны вставали и падали, рассыпаясь пеною и брызгами. Я от скуки старался вглядеться в это равнодушие, что оно такое: привычка ли матроса, испытанного в штормах, уверенность ли в силах и средствах? – Нет, он молод и
78
закалиться в службе не успел. Чувство ли покорности судьбе: и того, кажется, нет. То чувство выражается сознательною мыслью на лице и выработанным ею спокойствием, а у него лицо всё так же кругло, бело, без всяких отметин и примет. Это просто – равнодушие, в самом незатейливом смысле. С этим же равнодушием он, то есть Фаддеев, – а этих Фаддеевых легион – смотрит и на новый прекрасный берег, и на невиданное им дерево, человека – словом, всё отскакивает от этого спокойствия, кроме 10 одного ничем не сокрушимого стремления к своему долгу – к работе, к смерти, если нужно. Вглядывался я и заключил, что это равнодушие – родня тому спокойствию или той беспечности, с которой другой Фаддеев, где-нибудь на берегу, по веревке, с топором, взбирается на колокольню и чинит шпиц или сидит с кистью на дощечке и болтается в воздухе, на верху четырехэтажного дома, оборачиваясь, в размахах веревки, спиной то к улице, то к дому. Посмотрите ему в лицо: есть ли сознание опасности?
– Нет. Он лишь старается при толчке упереться 20 ногой в стену, чтоб не удариться коленкой. А внизу третий Фаддеев, который держит веревку, не очень заботится о том, каково тому вверху: он зевает, с своей стороны, по сторонам.
Фаддеев и перед обедом явился с приглашением обедать, но едва я сделал шаг, как надо было падать или проворно сесть на свое место. «Не хочу!» – сказал я злобно.
«Третья склянка! зовут, ваше высокоблагородие», – сказал он, глядя, по обыкновению, в стену. Но на этот раз он чему-то улыбнулся. «Что ты смеешься?» – спросил 30 я. Он захохотал. «Что с тобой?» – «Да смех такой…» – «Ну говори, что?» – «Шведов треснулся головой о палубу».
– «Где? как?» – «С койки сорвался: мы трое подвесились к одному крючку, крючок сорвался, мы все и упали: я ничего, и Паисов ничего, упали просто и встали, а Шведов голову ушиб – такой смех! Теперь сидит да стонет».
Уже не в первый раз заметил я эту черту в моем вестовом. Попадется ли кто, достанется ли кому – это бросало его в смех. Поди, разбирай, из каких элементов 40 сложился русский человек! И это не от злости: он совсем не был зол, а так, черта, требующая тонкого анализа и особенного определения. Но ему на этот раз радость чужому горю не прошла даром. Не успел он рассказать мне о падении Шведова, как вдруг рассыльный явился в
79
дверях. «Кто подвешивался с Шведовым на один крючок?» – спросил он. «Кто?» – вопросом отвечал Фаддеев.
«Паисов, что ли?» – «Паисов?» – «Да говори скорей, еще кто?» – спросил опять рассыльный. «Еще?» – продолжал Фаддеев спрашивать. «Поди к вахтенному, – сказал рассыльный, – всех требуют!» Фаддеев сделался очень серьезен и пошел, а по возвращении был еще серьезнее. Я догадался, в чем дело. «Что же ты не смеешься? – спросил я, – кажется, не одному Шведову досталось?» 10 Он молчал. «А Паисову досталось?» Он опять разразился хохотом. «Досталось, досталось и ему!» – весело сказал он.
«Нет, этого мы еще не испытали!» – думал я, покачиваясь на диване и глядя, как дверь кланялась окну, а зеркало шкапу. Фаддеев пошел было вон, но мне пришло в голову пообедать тут же на месте. «Не принесешь ли ты мне чего-нибудь поесть в тарелке? – спросил я, – попроси жаркого или холодного». – «Отчего не принести, ваше высокоблагородие, изволь, принесу!» – отвечал он. 20 Через полчаса он появился с двумя тарелками в руках. На одной был хлеб, солонка, нож, вилка и салфетка; а на другой кушанье. Он шел очень искусно, упираясь то одной, то другой ногой и держа в равновесии руки, а местами вдруг осторожно приседал, когда покатость пола становилась очень крута. «Вот тебе!» – сказал он (мы с ним были на ты; он говорил вы уже в готовых фразах: «ваше высокоблагородие» или «воля ваша» и т. п.). Он сел подле меня на полу, держа тарелки. «Чего же ты мне принес?» – спросил я. «Тут всё есть, всякие кушанья», 30 – сказал он. «Как все?» Гляжу: в самом деле – всё, вот курица с рисом, вот горячий паштет, вот жареная баранина – вместе в одной тарелке, и всё прикрыто вафлей.
«Помилуй, ведь это есть нельзя. Недоставало только, чтоб ты мне супу налил сюда!» – «Нельзя было, – отвечал он простодушно, – того гляди, прольешь». Я стал разбирать куски порознь, кладя кое-что в рот, и так мало-помалу дошел – до вафли. «Зачем ты не положил и супу!» – сказал я, отдавая тарелки назад.
«Боже мой! кто это выдумал путешествия? – невольно 40 с горестью воскликнул я, – едешь четвертый месяц, только и видишь серое небо и качку!» Кто-то засмеялся. «Ах, это вы!» – сказал я, увидя, что в каюте стоит, держась рукой за потолок, самый высокий из моих товарищей, К. И.
Лосев. «Да право! – продолжал я, – где же
80
это синее море, голубое небо да теплота, птицы какие-то да рыбы, которых, говорят, видно на самом дне?» На ропот мой как тут явился и дед.
«Вот ведь это кто всё рассказывает о голубом небе да о тепле!» – сказал Лосев. «Где же тепло? Подавайте голубое небо и тепло!..» – приставал я. Но дед маленькими своими шажками проворно пошел к карте и начал мерять по ней циркулем градусы да чертить карандашом.
«Слышите ли?» – сказал я ему. 10 42 и 18! – говорил он вполголоса. Я повторил ему мою жалобу.
– Дайте пройти Бискайскую бухту – вот и будет вам тепло! Да погодите еще, и тепло наскучит: будете вздыхать о холоде. Что вы всё сидите? Пойдемте.
– Не могу; я не стою на ногах.
– Пойдемте, я вас отбуксирую! – сказал он и повел меня на шканцы. Опираясь на него, я вышел «на улицу» в тот самый момент, когда палуба вдруг как будто вырвалась из-под ног и скрылась, а перед глазами очутилась 20 целая изумрудная гора, усыпанная голубыми волнами, с белыми, будто жемчужными, верхушками, блеснула и тотчас же скрылась за борт. Меня стало прижимать к пушке, оттуда потянуло к люку. Я обеими руками уцепился за леер.
– Ведите назад! – сказал я деду.
– Что вы? посмотрите: отлично!
У него всё отлично. Несет ли попутным ветром по десяти узлов в час – «славно, отлично!» – говорит он. Дует ли ветер прямо в лоб и пятит назад – «чудесно! – 30 восхищается он, – по полтора узла идем!» На него не действует никакая погода. Он и в жар и в холод всегда застегнут, всегда бодр; только в жар подбородок у него светится, как будто вымазанный маслом; в качку и не в качку стоит на ногах твердо, заложив коротенькие руки на спину или немного пониже, а на ходу шагает маленькими шажками. Его не возмущает ни буря, ни штиль – ему всё равно. Близко ли берег, далеко ли – ему тоже дела нет. Он был почти везде, а где не был, так не печалится, если не удастся побывать. Я не слыхал, чтоб 40 он на что-нибудь или на кого-нибудь жаловался.