- Я схожу за кефиром, - говорю я ему.
Сквозь пар я не слышу его ответа.
Я спускаюсь вниз. Теплый мягкий вечер, как бы и не осень. Но зарево солнца красное - это к холодной погоде завтра, а может, к ветру, но сейчас мне так хорошо в прогретом воздухе, в тени уже не зеленых, а выжелтевших деревьев. Через недельку наступит божественная красота победившего золота и багрянца. После склоки, в сущности погубившей поминки Веры, мне не хочется идти ни за каким кефиром, мне хочется обернуться и перебрать обглоданные кости разговора.
Он подошел тихо, как ниоткуда. Балконный гость. У него ещё странное имя. Вспомнила. Глеб.
- Она не разбилась, - говорит он, протягивая мне рюмочку на тоненькой ножке, которая пролетела десять этажей, крону тополя и мягко осела во взрыхленную землю. - Я вышел, закурил, вижу - лежит. Взял - целенькая. Ну, и что с ней делать, думаю. Ходил, думал... Ведь для вас она разбилась, так? Моя бабушка говорила: что упало, то пропало. Не надо возвращать ушедшее. Но ваша бабушка могла думать иначе. Вот ходил и кумекал.
Я держу рюмочку. Мне кажется, что она меня гладит. Надо сходить к невропатологу. Мне не нравятся эти трансцендентные ласки. Но я благодарю Глеба, берусь проводить его до метро. Зачем? А не все ли равно, куда идти? Он мне долго-долго о чем-то рассказывал на балконе - я не помнила ничего.
Сейчас он мне снова почему-то говорит об озере, которое случилось на Урале после атомной аварии, озере с тяжелой, как ртуть, водой. В нем все умирало, мошки, птицы, и только одно черное дерево выросло с ветвями, как человеческие руки. И он скривил пальцы, показывая, какими были ветки. "В Москве такие же растут. Спрашивается, здесь-то откуда?"
- Когда это было? - спросила я.
- В пятьдесят шестом...
Первое осознание себя самой. Люблю собаку, козу Катьку, боюсь кошку. У неё один глаз, но она все им видит. Бесполезно подкрадываться со слепой стороны. Получишь! Обхожу её с веточкой от старого веника. Хочу в школу. Нравится носить портфель. "Подожди, - говорит мама, - радуйся пока!"
Глеб уходит в переход, чужой мне человек, отдавший упавшую с десятого этажа рюмку и рассказавший о дереве из своей жизни.
Я подхожу к подъезду, рюмочка угрелась в руке. Куда ж она упала? Вот тополь, который не сломал ей ножку, я подымаю на него глаза. Ветки, как скривленные подагрой руки, с широкими мосластыми локтями, а на концах ладони с кривыми, узловатыми пальцами. Если это увидишь, то уже не видишь пыльных листьев. А в общем пить вредно, даже чуть-чуть, если тебе не двадцать, не тридцать, и даже уже не сорок. Я смотрю на свои артрозные, болящие и стонущие пальцы. Я тоже дерево. Прости меня, тополь, за вылитые на тебя остатки чая, за брошенные на тебя волосы с расчески, за плевки, за жвачку, сколько её налипло на твои несчастные листья, прости... Ты так терпелив ко мне, я этого не стою. Ты даже рюмочку не разбил, а я ломала твои ветки, когда они мне мешали втаскивать стол для столовой, сделанный из настоящего дерева, а не из ДСП. Господи, а ДСП - разве она изначально не ты?
В лифте я разревелась, как дура. Пришлось постоять под дверью, пока не истекли эти странные деревянные слезы, пока не высохло в носу, пока я не приняла вид глубоко равнодушного человека, вообразившего себя явно не тем, кем он давно был по сути.
Посуда была вымыта и лежала на столе донышками вверх. Муж сидел в кресле и держал на коленях Гойю.
- Иди посмотри, - кричит он мне. - Ну разве не копия эта испанка твоей Лиды?
- А вот это ты, - говорю ему я, тыча пальцем в нечто мужское туповатое. - Не надо. Мы все изгои из Гойи. Нас взвесили на весах, и мы оказались легкими. Нас нарисовали, и мы оказались уродами. Мы неудавшийся эксперимент всевышнего.
- Хотел как лучше, а получилось как всегда? - смеется муж.
- Не богохульствуй. Всегда было замечательно. Земля. Звезды. Воды. Травы. Пение птиц и даже рык львов. А человек не получился.
- Слишком много ждалось? Большие надежды?
Я иду вытирать посуду.
- Ты забыла, - кричит муж, - что там вмешался сатана...
Я делаю вид, что не слышу. Я давно выращиваю на грядке крамольный мыслеобраз: в той песочнице, где затевалось мироздание, безусловно копошились сразу четыре руки. Не две. Я тщательно вытираю посуду. С лишком тщательно, чтоб отвлекаться на вопросы, в которые ныряешь без надежды на возвращение. Я пробовала. Я знаю...
Так кончились эти поминки. Говорливо-нахальные женщины и странный мужчина, который приехал помянуть ту, что не видел почти тридцать с лишним лет. У него вспухали без курева уши, и мы ушли на балкон. Понемногу я вспоминаю наш разговор. Никакой в общем-то. Скорее я вспоминаю преображение его лица после курева; беззубый, корявый, седой, он странным образом стал красивым. Впрочем, вполне возможно, это особенность моего зрения: видеть не то, что видишь. Астигматизм особого свойства, который вобрал в себя не только неправильность роговицы там или хрусталика, но подпитывался ещё и свойствами характера, склонностью видоизменять мир - то ли для того, чтобы полюбить его крепче, то ли, чтоб лютее возненавидеть. Да, это так! Я про себя это знаю. Я знаю толчки любви и нежности, от которых плавятся моя душа и сердце, и знаю каменный звон внутри, когда руки сжимаются в кулаки до посинения и крови. Как перетекает во мне одной - божественное и дьявольское? Вот почему я убеждена: в песочнице творения было четыре руки.
Заслонка
- Вареничек ты мой! - говорила по утрам нескладеха Варя, дочь отпетого и похороненного Ивана Ивановича, выглаживая широкой ладонью мяконькое тело своей юной подружки.
Самые счастливые её минуты.
Потом, на улице, на работе, среди людей она будет жить в коконе позора и стыда. Она будет видеть невидимое - указывающие на неё пальцы, улюлюканье и похохатывание. После смерти отца все это обострилось. Она не сомневалась, что он все понял и хотел их убить. Она смотрела на горлышко Вареничка: как просто это сделать одним обхватом, а потом самой шагнуть с подоконника и опять и снова быть уже навсегда с нею. Конечно она в это не очень верит. Какая еще, кроме этой, может быть жизнь? Но как же хочется верить.
И она кладет пальцы на сладкие косточки. Так просто и так невозможно. Уехать бы куда подальше. Она забрасывала удочку, но Вареничек смеется: какого рожна тебе, тетка, если уже живем в Москве! Где же лучше? Или метишь за границу? Тогда рассказывай, как и куда.
- Какая там заграница? - ворчит Варя. - У меня мать-старуха. И я у неё одна.
Тут надо сказать, что не было в жизни Вари ничего более раздражающего, чем мать, которая приставала со всякой ерундой, являлась когда ни попадя, клянчила деньги, одним словом, торчала, как кость в горле. И тогда это самое горло выпевало:
- Вареничек ты мой! - и Варя восхищалась свойством любви сводить на нет всякую гадость, в данном случае мысль об опостылевшей матери. Никаких угрызений у Вари по поводу своего отношения к овдовевшей матери не было. Со времени отделения от родителей, со времени чувств, которые перевернули жизнь Вари навзничь (и какой навзничь! Все внутри дрожит от счастья-несчастья), она понимала прошлое с родителями как тюремство, замок Иф (это если бы она читала "Графа Монтекристо"). Ее потрясла смерть отца только одним: тот владел её тайной. И если он - туповатый - дошел до всего своим умом, то, значит, скоро придет и её время расплаты. И видимые пока только ею пальцы укажут на неё открыто и презрительно. Мать как-то сказала Варе: "Знаешь, я что-то примечала в последнее время. Он за кем-то следил... Я даже думала, что за мной". Варя про себя хмыкнула: что это она придумала, зачем отцу за ней надо было следить? Она помнила, как он приходил и лез в ванную, искал там её любовника. А потом сообразил: девочка-вареничек, что лежит у неё на диване, и есть это самое слово... только все-таки не это... Девочка эта - её счастье, посланное ей, видимо, Богом, кем же еще, потому что от неё у Вари растут крылья, и когда они станут совсем сильными, она возьмет свой цветочек в охапку и улетит от людей к птицам, что живут у теплых морей.
Надо сказать, что Варя, боясь позора и стыдясь странной особенности своей природы,просто заходилась от мысли, что на свете есть опасные для подружки мужчины. Она видела, как затуманенно смотрели на Вареничка парни и дядьки, как невзначай, легонько их руки касались девчонки, в лифте ли, при передаче каких-то бумажек, чуть-чуть, но они отъедали то, что принадлежало только ей, а девчонке вроде и невдомек. Хохочет. Потому и мечта - о жизни в безлюдье, а точнее, о жизни, где нет двуногих мужиков с отвратительным, вонючим членом, от одного представления о котором у Вари в руке возникает нож, чтоб - раз... и больше ничего.
Она холит свою девочку, балует её, она боится, как бы не случилась с ней беда, попадется такой двуногий на дороге и собьет Вареничка с толку. Варя холодеет, зеленеет, идет пупырышками и потом исходит лаской до потери чувств и сознания. Девчонке нравится, но иногда она отпихивает её ногой: "Устала я от тебя, тетка!" С первого раза она так и осталась у Вареничка без имени. Тетя, тетка, ну в хорошие, сладкие минуты - тетечка. Обидно до слез, но по жизни получается правильно. Для соседей и там, на работе, она как бы родственница, которую приголубили. Но все равно в постели обидно.