После Парижа поехали мы сперва в швейцарский курорт Bex-les-Bains. Влюбился я там в девочку-голландку — беззаветно, как влюбляются в восемь лет: я передавал ей тайком французские стихи. Пробовал сам сочинять, ничего не выходило. Тогда я старательно переписал: «Si tu m'aimais, si hombre de ma vie»… слова романса Тости, что пела моя мать. Вспоминается и «дебют» мой тем же летом в Интерлакене, на одной из прогулок с друзьями в горы; за чаепитием в каком-то ресторанчике поставили меня на стол и я с пафосом декламировал «l'Epave» Коппе.
Но ярче всего и как-то сразу запечатлелся Париж, «старый» Париж. Как мало похож на него теперешний! Каким он был тогда веселым, приветливым и красочно-шумным. С утра — проснешься, улица гудит-звенит бубенцами. Бесконечной лентой тянутся повозки со всякой живностью, запряженные откормленными першеронами, высокие двухэтажные омнибусы четвериком, извозчики в одну лошадь вперемежку с парными викториями… Каждая упряжка издает свой музыкальный звук, и ритм их отвечает ходу лошадей: звоны то четко прерывны, то льются сплошным дребезжащим теньканьем, и с этим гудом смешаны цоканье копыт, щолк бичей и покрикиванье возниц, громкие зазывы продавцов, предлагающих товары — все по-разному, с пением и прибаутками, выклики газетных разнощиков, визг школьников, голоса, голоса… Всякий раз позже, когда я попадал в Париж, — до того, как загудели в нем автомобили, — обвораживало меня это бубенчатое журчанье и этот уличный гомон, беззаботный и манящий, утверждающий радостную явь жизни.
В год моего «первого» Парижа умер Виктор Гюго. Город шумно переживал его смерть. Под фанфары военных труб, под грохот пушек и барабанов потоком лилось погребальное шествие. «Ohé, Victor Hugo est mort!»[6], кричали мальчуганы на Елисейских Полях… Очередная гувернантка поднесла мне книги поэта, впервые увлекся я героями «Великой революции» (по «Quatrevingt-treize») и «Собором Парижской Богоматери». Огромное впечатление от романа Гюго еще усилила танцовщица Цукки в роли Эсмеральды: первое мое балетное увлечение.
С тех пор попадал я в столицу Франции в 86, 87, 88 и 89 году, проездом в Ниццу или из Ниццы, и восхищение Парижем по мере моего созревания только росло. Одиннадцатилетним и двенадцатилетним мальчиком я проводил долгие часы в Лувре, научился ценить ансамбли Османа, широкие перспективы, звезчатые площади города и его королевские окрестности. В то время он был и меньше по своей протяженности, но и куда больше, так как не только метро — и трамваев не было, а извозчики и омнибусы плелись рысцой и останавливались при всяком удобном случае. Даже «бициклов» не существовало, появились лишь первые велосипеды с огромным передним колесом и малюсеньким за ним, — любители вскакивали сзади, на ходу. Собственно город кончался Триумфальной аркой; Пасси, Отей, Нейи считались пригородами. Разрушенное недавно здание Трокадеро уже стояло, но Эйфелева башня выросла на моих глазах в год Всемирной выставки (1889).
На Елисейских Полях (до Rond-Point, приблизительно) ежедневно прогуливался «весь Париж», дамы еще в турнюрах щеголяли ненужными крошечными зонтиками, и чопорно раскланивались с ними кавалеры — снимали свои «Gibus à huit reflets» и медленно опускали до земли широким полукругом. Элегантные выезды — кучера в белых лосинах и маленькие грумы рядом, «тигры», как их называли, — следовали один за другим. В иных, с букетом цветов на коленях, раскидисто сидели прекрасные «камелии» и, чувствуя на себе общее внимание, рассеянно оглядывали встречных мужчин, никому не кланяясь. Амазонки в цилиндрах с длинной вуалью и всадники вереницами гарцовали по боковым песочным дорожкам… Словом, совсем так, как описывал еще Оноре де Бальзак.
Но детским моим упоением был сад в Tuileries. Однажды мы остановились в гостинице напротив, на улице Риволи. Местным тюльерийским «гиньолем» мы с сестрой не могли насладиться досыта, а когда гувернантка отпрашивалась по своим делам и сестры с нами не было, разрешалось мне одному переходить улицу и развлекаться у тюльерийского круглого водоема. Как и нынче, здесь процветал любимый спорт мальчиков, ровесников моих: пускание парусных корабликов по глади игрушечного моря. У меня было их несколько и один затейливый, трехмачтовый, совсем как настоящий — тонко сработанные снасти, каюты, пушки, матросики. Каким волнующим гонкам предавался я с моими случайными приятелями! И мерещились мне долгие плавания, когда я следил за парусами моего суденышка, вспоминая прочитанные книги Жюль-Верна о странствиях в неведомых морях. Страсть моя к путешествиям — с этих пор. Все годы, до Первой мировой войны, при всякой возможности я куда-нибудь уезжал без определенной цели, посетил многие места в Европе, Азии, Африке, Америке (хотя так и не довелось обернуться вокруг света).
Константина Егоровича в Париже я видел только урывками. Работы у него было много в России, пребывания наши заграницей не всегда совпадали. Мастерскую на бульваре Клиши, бывшую В. Верещагина (с кружащимися по солнцу стенами, чтобы не менялось освещение) помню куда хуже, чем петербургскую — на Адмиралтейской набережной.
Почему-то всего ярче вспыхивает на фоне этого далекого Парижа приезд отца в год, когда поразила всех выставка непринятых Салоном «des Artistes Français» импрессионистов. Париж долго не признавал ни Манэ, ни Монэ, ни Ренуара, ни Сизлея, ни Писсарро, не говоря уж о Гогэне, Ван-Гоге, Сезанне. Последнего избранная публика оценила впервые лишь на Осеннем Салоне 1906 года.
Удивительно запоминаются в детстве некоторые речи взрослых. Как далек я был тогда от мысли, что именно «новая» французская живопись возымеет решающее влияние на мои художественно-критические воззрения, и вот всё-таки запомнился спор отца, посетившего эту отдельную выставку импрессионистов, с кем-то из постоянных наших посетителей. Он уверял, что всё же у этих отщепенцев, смутьянов, отвергнутых блюстителями доброго вкуса, много интересной новизны: «Какие живые краски, сколько воздуха и света в их небрежно намалеванных полотнах!».
Импрессионисты несомненно повлияли на колорит отца и на позднейшую манеру его письма. Он почувствовал, один из первых среди русских художников, — почувствовал, хотя и не понял, — правду глашатаев импрессионизма, соблазны их светлых гамм, красочных переливов и эскизной легкости, их пристрастье к натюрморту с фруктами и цветами и такое языческое прославление женского тела. В своих наиболее удачных этюдах он как бы примыкает к ним, ищет солнечной прозрачности, хочет как можно дальше уйти от тяжелой несвободы академизма. Иные пейзажные этюды (особенно те, что написаны в Биаррице в 89 году), если смотреть на них без предвзятости, можно принять за какого-нибудь Будэна, столько в них непосредственной меткости и радостного динамизма. Если бы он пошел по этому пути природолюбия, без уступок отечественной или иностранной живописной «музейности» и не впадая в приторную манерность, он сделался бы очень большим мастером.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});