Читал что-то Борис Ливанов. Спел свой любимый романс Михаил Михайлович Яншин. Пел он фальцетом, удивительно музыкально, оттеняя смысловую нагрузку каждого слова в тексте. Романс начинался словами: «В тень зеленого старого, старого дуба голосистая птичка попала…» Яншин еще не был никаким старым дубом, а Ляля не была уж такой птичкой-невеличкой, но Яншин так мягко, так деликатно вел свой музыкальный рассказ, так смотрел на молодую жену и такой влюбленный взор шел ему в ответ, что думалось, будто романс и написан о них и что Яншин могучий зеленый дуб, а Ляля та птичка, которая приютилась в его развесистых ветвях и будет «сладко ее щебетанье!».
Потом танцевала Ляля. Помню, как я был поражен профессиональной пластикой ее танца, напоминавшей уже знаменитую Марию Артамонову.
Мария Артамонова безраздельно царила в цыганской пляске, как дочь своего народа, сумевшая выразить в танцевальном движении и удаль, и боль, и гордость, и страсть цыганского характера, заставившая откликнуться на свой талант Сергея Александровича Есенина. Лицо Артамоновой озарялось «несказанным светом», как только она делала первый шаг под начальный аккорд цыганской венгерки. Танцовщица тонко чувствовала грань, переступив которую зажигательный народный танец превращается в шантанную вульгарность. Ее сдержанный темперамент исключал надуманные вульгаризаторами изгибы, изломы и даже распластывания на подмостках, в совсем несвойственной позе для цыганского фольклорного танца. Мария Артамонова нашла себе достойную преемницу в лице Ляли Черной.
В пляске Ляли тоже чувство ритма, слитность движения и музыки, порыва и сдержанности, элегантной пластичности (не будем бояться применить этот термин к цыганской пляске, именно в ней это качество наиболее важно: или пляска по-народному благородна, или по-кабацки вульгарна), но свой почерк у каждой остался сохраненным. Может, у Марии он был ближе к шатру, у Ляли – к салону.
Во всяком случае мне бросился в глаза скачок от школьного танца до профессионального мастерства, что она показывала сейчас, буквально на комнатном пятачке в «гондоле», заполненной к тому же сидящими гостями. Ее точено стройная фигура легко и изящно двигалась на небольшом пространстве. Нога, с круто выгнутым подъемом, легким шлепком, «по-цыгански» отбивала такт, и всплескивались руки то в стороны, то вверх, то плавно, то стремительно поспевая за гитарой, – все это было прекрасной живой картиной красоты, молодости и счастья. Яншин млел. Да и мы все тоже млели.
За окнами было уже светло, когда Иосиф Моисеевич исполнил свой коронный номер, которым обычно заканчивались дружеские встречи по поводу каких-либо семейных торжеств. Он спел:
Скатерть белая залита вином,Все гусары спят непробудным сном,Лишь один не спит, пьет шампанское,За контральто пьет, за цыганское…
И скатерть не была залита, и никаких спящих гусаров не было, была молодая, наступающая сила в театральном искусстве. Еще не было «Последнего табора» в кино, после которого все подпевали Ляле Черной – «Ой, да ту распхэн, распхэн, бродяга»… Еще не было сэра Питера, с его умилительным дуэтом под аккомпанемент яншинской флейты – «Голубок и горлица никогда не ссорятся»… Еще не было до неузнаваемости преобразившегося в роли Соленого и совершенно непохожего на него Кудряша в исполнении Ливанова. Еще Костылев не был бесподобно сыгран Раевским и в звании профессора Иосиф Моисеевич еще не состоял. Ничего этого не было, как не было ни у кого из присутствующих артистов никаких званий и заслуг.
Но зато была неуемная жизнерадостность и вера в светлое будущее. Впоследствии каждый получил свое. Каждый утвердил себя в истории искусства, оставив о себе память в благодарных преемниках. Но пока, пока надо было преодолевать барьеры: гладкой дорожки в жизни нет, всегда с препятствиями.
Как бы ни была хороша компания, она обязательно расходится. Рассвет давно постучал в окно. Ляля с Михаилом Михайловичем вышли нас проводить. На углу Тверской, у дома ВТО, Яншин, галантно согнув руку, подошел к Ляле. По пустынному тротуару ранним осенним утром понеслась в темпе мазурки легкая пара. Они были так непосредственны и упоены молодостью своей жизни, что милиционер, стоявший близ здания Моссовета, снисходительно улыбнулся.
Я шел домой пешком, переполненный впечатлениями. В Москве тогда было много извозчиков. И деньги у меня имелись – как-никак за сборную я уже играл, – но на извозчике ехать не хотелось. Что-то меня беспокоило: я был очень доволен восстановившимся знакомством с Лялей, позволившим мне провести вечер с такими интересными людьми, но душевного равновесия не находил, внутри ощущал какую-то червоточину. Такое настроение бывает, когда команда матч выиграла очень эффектно, убедительно, а ты своей игрой не удовлетворен.
Прогулка до дома в одиночестве мне понадобилась, чтобы разобраться в своих впечатлениях. Я мысленно проследил свое поведение. Нет, подумалось мне, провала не было. Мало участвовал в общем разговоре? Не такая уж беда. Пил, ел больше других? Наоборот, скромно и в этом отношении себя вел. Ничего не исполнил? Так я же не артист, у меня и слуха-то нет. Одним словом, положительную оценку за дебют в таком обществе мог бы поставить.
Так в чем же дело? Откуда неудовлетворенность, там, где-то на самом дне души?
Конечно, не сразу, но причину неудовлетворенности я установил. Дело в том, что в свои неполных двадцать лет я возомнил себя постигшим все. Футбол – во всяком случае. Мне казалось – теперь только вперед, раз я уже стал чемпионом Москвы. Борис Ливанов говорит: нам, молодым, дорогу. Я молчу, но мысли схожие: я все знаю, все могу, только у Бориса по поводу театра, а у меня – футбола. Мне тоже кажется, что нам, молодым, должны уступать дорогу игроки старших поколений, вроде у них и учиться нечему. А вот Яншин о своих «стариках» отзывается с такой почтительностью, как верующий о патриархе. Запомнился пример, который он привел, когда речь зашла об отношении к делу, о святой преданности искусству. Константин Сергеевич Станиславский критиковал артистку, выступавшую с пением романсов в концерте. Он говорил: «На сцене артист как на ладони. К нему прикованы тысячи глаз. Вам надо спеть романс и приковать именно к нему все внимание слушателей. А у вас сплошь кольца на руках. Я из-за сверкания ваших колец просто и не услышал, о чем вы поете…»
А для меня авторитетов в футболе уже не стало. Не много ли я навешал на себя сверкающих фальшивым светом колец самомнения?
По странной ассоциации, но мне в этот момент особенно ненавистными представились острозаглаженные, приподнятые плечи моего пиджака. Уж не эти ли кольца имел в виду Яншин, когда рассказывал о Станиславском?
Я так подробно пишу об этом вечере, потому что он сильно взволновал меня. И в значительной мере определил мое отношение к собственной персоне. Я понял, что Яншин более самокритичен, будучи уже известным актером. Он рассказал, как Станиславский порекомендовал ему убрать излишне комические черты в сценическом образе Лариосика. Зачем играть так, что в зале все время смех. Основная драматическая линия катастрофы Турбиных смазывается. «Во имя интересов ансамбля пришлось наступить на горло собственной песни: снять сверкающие смехом кольца», – заключил Яншин свой пример из педагогики Станиславского.
В общем, классическая французская поговорка: «О, если бы убеленная сединами старость могла! О, если бы полная сил молодость умела!» – до этого вечера мне незнакомая, заставила меня призадуматься. Калитку в наш двор я отворял с сознанием чего-то важного, пережитого, что еще не закончилось, но продолжение чего обещает что-то хорошее.
Так началось мое знакомство с Яншиным. Мы стали часто встречаться. Тесное общение на протяжении многих лет перешло в дружбу, тем более что в трудные минуты, а они, эти большие трудности, исчислялись не минутами, а годами, страждущий в беде без дружеского отклика не оставался.
Народный артист СССР, лауреат Государственных премий Михаил Михайлович Яншин, даже если бы он не имел этих почетных званий, оставался бы личностью, заслуживающей внимания большой литературы. Он был настолько многогранен, насколько и эрудирован, настолько добр, насколько и требователен, настолько щедр, насколько и не расточителен, настолько воспитан, насколько и раскован, настолько азартен, насколько и сдержан, настолько любим, насколько и предан.
Так, может быть, он был душевно расчетлив? Сколько мне, столько и от меня? Страшусь подумать, как бы он вскипел, услышав подобное. И вскипел бы по праву, потому что он исповедовал высший принцип человеческой этики – от меня по потребности, мне по возможности. Разумеется, что не всегда потребность другого может удовлетворить самый высокий гуманист, но нести в себе эту этическую норму уже есть благо. Яншин ее нес и в меру своих возможностей осуществлял.