Потом Катька показала мне морской компас — очень интересную штуку. Это был медный обруч на подставке, в котором качалась чашечка, а в чашечке под стеклом — стрелка. Куда ни повернешь чашечку, хоть вверх ногами, все равно стрелка качается и одним концом с якорем показывает на север.
— Такому компасу любая буря нипочем, — объяснила Катька.
— Откуда он у тебя?
— Отец подарил.
— А где он?
Катька нахмурилась.
— Не знаю.
«Развелся и бросил мать», немедленно решил я. Мне такие факты были известны.
Я заметил, что в квартире много картин и, на мой взгляд, очень хороших. Одна — особенно чудная: была нарисована прямая просторная дорога в саду и сосны, освещенные солнцем.
— Это Левитан, — небрежно, как взрослая, сказала Катька. Я тогда не знал, что Левитан — фамилия художника, и решил, что так называется место, нарисованное на картине.
Потом старушка позвала нас пить чай с сахарином.
— Ну, Александр Григорьев, вот ты какой, — сказала она, — лактометр разбил!
Она попросила меня рассказать про Энск, как и что. Даже про почту спросила.
— А почта что?
Она рассердилась, что я не слышал про каких-то Бубенчиковых.
— Сад у еврейской молельни! Вот уж! Не слышал! А сам, наверное, сто раз яблоки таскал.
Она вздохнула.
— Давно мы оттуда. Я не хотела переезжать, вот уж не хотела. Все Николай наш Антоныч. Приехал — ждите, говорит, или не ждите, теперь все равно. Оставим адрес, — если нужно, найдут нас. Вещи все продали, вот только и осталось — и сюда, в Москву.
— Бабушка! — грозно сказала Катька.
— Что бабушка?
— Опять?
— Не буду. Пускай! Нам и тут хорошо.
Я ничего не понял — кого они ждали и почему теперь все равно. Но спрашивать я, понятно, не стал, тем более, что Нина Капитоновна сама заговорила о другом…
Так я провел время в квартире нашего зава на Второй Тверской. На прощанье я получил от Катьки книгу «Елена Робинзон», а в залог оставил честное слово — переплет не перегибать и страниц не пачкать.
Глава двадцать пятая. Татариновы
Татариновы жили без домработницы, и Нине Капитоновне, особенно в ее годы, приходилось довольно трудно. Я помогал ей. Мы вместе топили печи, кололи дрова, даже мыли посуду. Страшный враг моли, она вдруг, без всякой причины, принималась развешивать вещи во дворе — и тут без меня не обходилось. Я притащил с ближайшего пустыря несколько кирпичей и починил дымившую печку в столовой. Словом, я с лихвой отрабатывал те обеды из воблы и пшена, которыми угощала меня старушка. Да и не нужны мне были эти обеды. Мне было интересно у них. Эта квартира была для меня чем-то вроде пещеры Али-Бабы, с ее сокровищами, опасностями и загадками. Старушка была для меня сокровищем. Марья Васильевна — загадкой, а Николай Антонович — опасностями и неприятностями.
Марья Васильевна была вдова, а, может быть, и не вдова — однажды я слышал, как Нина Капитоновна сказала про нее со вздохом: «Ни вдова ни мужняя жена». Тем более странно, что она так убивалась по муже. Всегда она ходила в черном платье, как монашка. Она училась в медицинском институте. Тогда и это мне казалось странным — мамам, по моим понятиям, учиться не полагалось. Вдруг она переставала разговаривать, никуда не шла, ни в институт, ни на службу (она еще и служила), а садилась с ногами на кушетку и начинала курить. Тогда Катька говорила: «У мамы тоска», и все сердились друг на друга и мрачнели.
Николай Антоныч, как вскоре выяснилось, вовсе не был ее мужем и вообще не был женат, несмотря на свои сорок пять лет.
— Он тебе кто? — как-то спросил я Катьку.
— Никто.
Она наврала, конечно, потому что у нее с мамой и у Николая Антоновича была одна фамилия. Катьке он приходился дядей, только не родным, а двоюродным.
Двоюродный дядя, все-таки, а между тем к нему относились неважно. Это тоже было довольно странно, тем более, что он, наоборот, ко всем был очень внимателен, даже слишком.
Старушка любила кино, не пропускала ни одной картины, и Николай Антоныч ходил с нею, даже заранее брал билеты. За ужином она всегда с увлечением рассказывала содержание картины (и в эти минуты, между прочим, становилась похожа на Катьку). Николай Антоныч терпеливо слушал ее — хотя бы только что вернулся из кино вместе с нею.
Впрочем, она, кажется, жалела его. Я видел однажды, как он сидел за пасьянсом, низко опустив голову, и задумчиво барабанил пальцами по столу, а она глядела на него с сожалением.
Вот кто относился к нему безжалостно — Марья Васильевна! Что только он ни делал для нее. Он приносил ей билеты в театр, а сам оставался дома. Он дарил ей цветы. Я слышал, как он просил ее поберечь себя и бросить службу. Так же внимателен он был и к ее гостям. Стоило только кому-нибудь прийти к Марье Васильевне, как сейчас же являлся и он. Очень радушный, веселый, он затевал с гостем длинный разговор, а Марья Васильевна сидела на кушетке, мрачно сдвинув брови, и курила.
Особенно любезен он был, когда приходил Кораблев. Без сомнения, он считал, что «Усы» — его гость, потому что сразу же тащил его к себе или в столовую и не давал говорить о делах. Вообще все оживлялись, когда приходил Кораблев, в особенности Марья Васильевна. В новом платье с белым воротничком, она сама накрывала на стол, хлопотала и становилась еще красивее, если это возможно. Она даже смеялась иногда, когда, расчесав перед зеркалом усы, Кораблев начинал шумно ухаживать за старушкой. Николай Антонович тоже смеялся и бледнел. У него была эта странная черта — он бледнел от смеха.
Меня он не любил — я долго не догадывался об этом. Сперва он только удивлялся, встречая меня, потом он стал морщиться и как-то неприятно втягивать воздух носом. Потом начались поучения.
— Как ты сказал — «спасибо»? — Он услышал, как я за что-то сказал старушке спасибо. — А ты знаешь, что такое «спасибо»? Имей в виду, что в зависимости от того, знаешь ли ты это или не знаешь, понимаешь ли или не понимаешь, может тем или иным путем пойти и вся твоя жизнь. Мы живем в человеческом обществе, и одной из движущих сил этого общества является чувство благодарности. Может быть, тебе известно, что у меня был некогда брат. Неоднократно в течение всей его жизни я оказывал ему как нравственную, так и материальную помощь. Он оказался неблагодарным. И что же. Это крайне пагубно отразилось на его судьбе.
Слушая его, я как-то начинал чувствовать заплаты на штанах. Да, на мне плохие сапоги, я — маленький, грязный и слишком бледный. Я — это одно, а они, Татариновы, совсем другое. Они — богатые, а я — бедный. Они умные и ученые, а я — дурак. Было над чем подумать!
Кстати сказать, Николай Антонович не только со мной разговаривал о своем двоюродном брате. Это была его любимая тема. Он утверждал, что всю жизнь заботился о нем, начиная с детских лет, в Геническе на берегу Азовского моря. Двоюродный брат был из бедной рыбачьей семьи и, если бы не Николай Антонович — так и остался бы рыбаком, как его отец, дед и все предки до седьмого колена. Николай Антонович, «заметив в мальчике недюжинные способности и пристрастие к чтению», перетащил его из Геническа в Ростов-на-Дону и стал хлопотать, чтобы брата приняли в мореходные классы. Зимой он выплачивал ему «ежемесячное пособие», а летом устраивал матросом на суда, ходившие между Батумом и Новороссийском. При его непосредственном участии брат поступил охотником во флот и сдал экзамен на морского прапорщика. С большим трудом Николай Антоныч выхлопотал для него разрешение держать за курс морского училища, а потом помог деньгами, когда по окончании училища брату нужно было заказать себе новую форму. Словом, он сделал для него очень много — понятно, почему он так любил о нем вспоминать. Он говорил медленно, подробно, и женщины слушали его с каким-то напряженным благоговением.
Не знаю почему, но мне казалось, что в эти минуты они чувствуют себя в долгу перед ним — в неоплатном долгу за все, что он сделал для брата.
Впрочем они и были в долгу — и именно в неоплатном, потому что этот брат, которого Николай Антоныч называл то «покойным», то «без вести пропавшим», был мужем Марьи Васильевны и, стало быть, Катькиным отцом. Все, что находилось в квартире, прежде принадлежало ему, а теперь Марье Васильевне и Катьке. И картины, за которые, по старушкиным словам, «Третьяковка дает большие деньги», и какой-то «траховой полис», по которому следовало в парижском банке получить восемь тысяч рублей.
Этими сложными делами и отношениями взрослых меньше всего интересовался один человек — Катька. У нее были свои дела — поважнее. Она переписывалась с двумя подругами, оставшимися в Энске, и повсюду теряла свои письма, так что их читали все, кому не лень, даже гости. Подругам она писала как раз то же самое, что ей писали подруги. Подруга, например, пишет, что видела сон, будто она потеряла сумочку, и вдруг Мишка Купцов — «помнишь, я тебе писала» — идет навстречу и сумочка у него в руке. И Катька отвечает подруге, что видела сон, будто она что-то потеряла — уж не сумочку, а вставочку или ленту, а Шурка Голубенцев — «помнишь, я тебе писала» — нашел и принес. Подруга пишет, что была в кино, и Катька отвечает, что была, хотя бы она и сидела дома. Я потом догадался, что подруги были старше, она им подражала.