безумствовали здесь без меня, сумасшедший человек, кричали, бесновались, и все только потому, что мне стало душно в комнате и я вышла пройтись в сад.
— Ангел мой, ты пошла пройтись; это совершенно натурально. Но представь мой ужас: я просыпаюсь, тебя нет. Но я сознаюсь: я совершенное животное, что так испугался… я даже подумал — не с доктором ли ты… Казни меня как хочешь, ангел мой, но пожалей твою сторожевую собаку. Она без зубов, но всегда будет лаять на всякого, кто бросит хотя взгляд на твое тело земной богини.
— Объясните ваше поведение, безумный вы человек.
— Тамара, ты ангел, а я животное, вот и все объяснение, — проговорил старик с видом заискивающим и шутливым.
— Ревнивое животное.
— Да, мой ангел, животные все ревнивы, а человек, еще по замечанию старца Платона, пользуется в этом отношении особенной привилегией. Мое оправдание, Тамара, в двух словах: я тебя люблю и, если уподобляюсь Соломону по количеству бывших у меня подруг, то ты моя последняя, моя Саломида, моя единственная отрада в жизни, где все суета сует и всяческая суета. К тебе одной я только и стремлюсь, потому что из черных очей твоих исходит волшебное пламя, согревающее меня, как лучи солнца пса… Я пес, но в объятиях богини…
Его глаза засветились и лицо смеялось; по красным губам Тамары прошла судорога отвращения.
— Вы унижаете мое самолюбие, мою женскую гордость и должны же вы понять, что ваша беспричинная ревность вызывает во мне одно презрение к вам. Вы сами себя называете моей сторожевой собакой — шутовство, достойное фигляра, а не мужа. Вы убиваете во мне всякое уважение к вам. Теперь ступайте в свою комнату, безумный человек — марш.
Она гневно сделала несколько шагов и, с выражением гадливости в лице, вытянув руку, толкнула его в спину кончиками пальцев. Он шел по галерее, согнувшись, оборачивая лицо назад и глядя на свою жену, которая гневно шагала за ним с брезгливой гримасой в лице.
Спустя несколько дней, ранним утром, я и княгиня Тамара вошли в комнату больного. Старая грузинка и больной спали глубоким сном. Из своего бокового кармана я достал синюю склянку; совершенно такая же склянка стояла на окне, я ее взял и, показывая княгине, многозначительно проговорил:
— Не правда ли, их невозможно различить?
Княгиня чуть заметно наклонила голову, бледная как полотно.
— Видите ли, здесь на сигнатурке написано «доктор Кандинский» — это невинная водица; здесь имя прежнего доктора — Тер-Обреновича — это яд. Я объясню старухе, что мое лекарство будет стоять на столике, прежнее — на окне: она не в состоянии их различить и будет брать со столика, как и следует. Вам ничего не стоит переставить лекарства: мое поставить на окно, другое — на столик. Если вы в течение недели решитесь на это, мы пойдем вперед, нет — разойдемся.
Я сделал маленький поклон княгине.
Бледные губы ее чуть-чуть задвигались, но из них не раздалось никакого звука; в глазах светился ужас. Она повернулась и, когда выходила из комнаты, у нее был необычайный вид. Голова опустилась, всегда стройный стан согнулся и она как-то волочила ноги.
Я разбудил старуху, подробно объяснил, что она должна давать больному по чайной ложке из склянки, стоящей на столике, с моей сигнатуркой, и уехал.
IX
Прошло дней десять после последних событий в доме князя, когда, в прекрасное июльское утро, я снова ехал в его имение. На этот раз я был вызван коротенькой телеграммой: «Приезжайте немедленно, мой сын умирает».
«Что ж, я только дунул на слабый огонек лампадки, которая так плохо теплилась, что все равно должна была погаснуть. Да и не я один — вдвоем с моей прелестной союзницей, — думал я, с удобством разложившись в коляске. — Первый камень, заграждавший вход в мой греховный Эдем, сброшен, остались еще два». Всю дорогу я обдумывал план моих дальнейших действий с олимпийским спокойствием. Я уже сказал раз, что всякие волнения считаю свойством будничных, мизерных людишек, а я всегда считал себя целой головой выше толпы, и в факте своего настоящего спокойствия видел только подтверждение своего мнения о себе. Я должен стоять выше всякой чувствительности и общего предрассудка, в силу которого убийство считается чем-то ужасным, чуждым человеческой натуре. Теперь, разложившись в коляске, я находил особенную приятность для себя подыскивать факты, которые бы доказывали вздорность общего мнения об этом и которые бы подтверждали правильность моего собственного мнения о человеке, как машине, в которой все чувства не более как отзвуки его струн — нервов. Я помню, что с особенным удовольствием вспоминал о Наполеоне, который, будучи в Египте, шепнул своему врачу отравить всех больных чумой в Яффе. Медик возразил, что он призван спасать, а не убивать. Очень громкие слова, но они совершенно разбиваются замечанием Бонапарта, что отравить больных заставляет чувство гуманности: их мучения прекратятся. В этом примере особенно заметен контраст между простым смертным и гением. Последний свои чувства подчиняет уму и воле и свои мысли приводит в действие, нисколько не заботясь, что это может вызвать ужас в миллионах сердец. Человек толпы, наоборот — всего боится, трепещет, пред всем преклоняется, он весь во власти своих инстинктов, своей плоти и крови и его ум напоминает муху в паутине.
Я чувствовал себя свободным от всяких оков, как Наполеон, Юлий Цезарь и другие, и приятная гордость, охватившая меня, все более возрастала. И однако же, вглядываясь в себя, я нашел в себе что-то новое, чего во мне не было до получения телеграммы: это была самоуверенность, доходящая до излишества и дерзости, тревожное желание доказать себе самому свои исключительные права преследовать свои цели, игнорируя все законы природы и общежития. Я чувствовал себя как бы центральной фигурой среди мира, и мое «я» дерзко восставало против Того, которого отрицал мой ум и законы которого я решил дерзко нарушить. В глубине своей души я как бы слышал голос: ничего нет ни на земле, ни на небе, твое «я» полновластный, безапелляционный судия в этом приюте тления.
Мое настроение вообще было довольно приятным и приятность эта усиливалась при воспоминании о прекрасной союзнице моих планов и о богатстве князя, которое в конце концов должно будет перейти ко мне вместе с его красавицей-женой.
Мои мысли часто возвращались к смертному ложу моего пациента. Он должен был уже умереть — я это знал; но моментами идея, что именно я сознательно его убил, мне все-таки казалась клеветой на самого себя: