Итак, запас дрожжей непрерывно пополнялся, пока мистер Бен, мой брат, не скончался скоропостижно в возрасте сорока трех лет. Когда отец примчался из Хантингдона в Главную еврейскую больницу, тело уже спустили в морг. «Вы один, мистер Роскис?» — спросила старшая сестра, и в ответ отец повернулся к стене и стал биться об нее головой, не говоря ни слова, так его и обнаружил мой шурин полчаса спустя; отец держался за жизнь, пока это было необходимо, чтобы позаботиться о собственности Бена, но теперь он проводил вечера дома, шагая взад-вперед в темноте под звуки похоронного марша Шопена, доносившегося из его стереопроигрывателя, — все это мне рассказала мама, когда я подвозил ее в Канадский имперский коммерческий банк. Она никогда бы не подумала, что настанет время, когда какой-то мужчина, уже не говоря о ее собственном муже, сочтет ее общество недостаточно интересным.
Поскольку отец умер в первый день Рош га-Шоне, похороны были отложены до конца праздника. Траурная процессия по пути из дома похоронных торжеств Пепермана на кладбище на Де-ля-Саван сделала небольшой крюк. Возглавлявшие ее два лимузина и целый караван машин с включенными фарами медленно проехали по авеню Ван Хорн, прямо перед Фолкшуле, где точно в час дня вся школа — дети, учителя и обслуживающий персонал — собрались во дворе, чтобы посмотреть на нас.
Сыновний долг чтения кадиша[139] лег теперь на мои плечи.
Среди множества мест, из которых можно было выбирать в Верхнем Вест-Сайде, куда я переехал летом 1975 года, для чтения кадиша я выбрал лембергский[140] штибл на Вест-Энд-авеню. В этом трехэтажном особняке, весь второй этаж которого был превращен в дом молитвы, у меня была возможность говорить на идише с некоторыми старцами. Согласно обычаю, по утрам я должен был вести службу. Они терпимо относились к моему современному ивритскому произношению и познакомили меня с горьким вкусом шнапса.
В течение одиннадцати месяцев я произносил кадиш, стараясь не думать о приближающейся годовщине, йорцайте отца, который выпадал не на будни, а на первый день Рош га-Шопе, Новолетия. Лембергский раввин отвел меня в сторону и сообщил, что в дань уважения памяти моего отца я должен прочесть гафтару[141] для первого дня Рош га-Шоне. Для человека, выросшего в традиционном доме, такая задача была бы парой пустяков, но хазан[142] Эдат Исраэль[143] Гольдбергер обучал меня моей гафтаре методом зубрежки. Почему? Да потому, что так ему было легче. Для заучивания новой гафтары потребовались бы недели. Поэтому мы пришли к компромиссу: я выучу начальные псалмы к молитвам Рош га-Шоне. Мое исполнение было таким страшным провалом, что туда я решил больше не возвращаться. На следующий же день я присоединился к нескольким беглецам из старой Хавуры, создавшим собственную общину в Верхнем Вест-Сайде. Мы встречались в переполненной людьми гостиной, вдоль стен которой стояли сделанные из фанеры и красных кирпичей книжные шкафы, шумно смеялись и играли дети, но женщина по имени Арлин, обладательница ангельского сопрано, вела службу так, как раньше слышать мне не доводилось. При поддержке вновь обретенных друзей я в конце концов научился вести всю утреннюю службу на Рош га-Шоне. Это заняло у меня пять лет. В первый год я был так перепуган, что забыл все, за исключением начальных псалмов. Ко второму году я разобрал лейтмотив. К третьему году я знал на «отлично» все «повторы ведущего».[144] К четвертому году я чувствовал себя достаточно уверенно для того, чтобы импровизировать. Сегодня моя полуторачасовая утренняя служба в память об отце считается одной из вершин литургического цикла нашей общины. Страх и трепет, предшествующие этому моменту, рассеиваются, когда я начинаю возвышать голос на концовках код,[145] однако они мне мешают менять тональности. Случается, мне не совсем удаются точные переходы, и тогда я вставляю — то здесь, то там — хасидский напев, будто я тоже родился в Белостоке и пел для химика и для портрета рабби, расположившихся этажом выше.
Глава 10
Любимая отчизна
Моя первая летняя работа в монреальском офисе Хантингдонской шерстяной фабрики представлялась мне гигантским шагом вперед. По утрам я был учеником мистера Гольдберга, старшего продавца, наставлявшего меня — в промежутках между рассказами о Варшавском гетто — как продавать одну и ту же материю разным покупателям по разной цене, и августа, в двадцатую годовщину селекции[146] на фабрике Курта Рёрлиха, когда другой Голдберг вышел из строя, чтоб вместо него отправиться на Умшлагплац,[147] считанные сантиметры спасли нас от столкновения с фонарным столбом. Но все это не шло ни в какое сравнение с редкими обедами в компании дяди Еноха, когда Гольдберг уходил по своим делам. Один такой обед — мы заказывали его на фабрику в каком-нибудь ресторане — стоил десятка домашних, поскольку истории Еноха, которые он извлекал из своей подобной архиву памяти, были конкурирующим, еретическим вариантом семейного предания, патриархальным повествованием о резком и смелом уме моего дедушки.
«Этот двор на Завальной улице, — сказал дядя Енох, радуясь возможности рассеять мои иллюзии, — эта святая святых твоей матери? Да это была просто помойка. Люди выкидывали мусор прямо из окон, как в Средневековье, а дети какали посреди двора».
«То были приютские дети», — возразил я.
«Дворцом это место считалось только номинально — Тышкевичу оно принадлежало, что ли? По сравнению с дворцом Браницких в Белостоке дом, где жила твоя мать, — просто собачья конура».
«Во времена Фрадл этот двор принадлежал графу Буковскому, — поправил я его, — который дефилировал с тросточкой с золотым наконечником, а щеки у него были нарумянены, как у гомосексуалиста».
«Да, да, Маша знает, как придать своим историям пикантности, но я тебе говорю о другом. Я тебе говорю о Роскисах. Твой дедушка Довид жил собственным умом. Весь еврейский Белосток повторял его выражения».
«Какие, например?»
«Например, а фете котлет брент зих пит цу — жирная котлета, да? Не подгорает. Ты знаешь, что это значит?»
«Жирная мошна спасет от острого рожна».
«Замечательно. Хороший перевод. В общем, благодаря твоему дедушке голод и смерть всегда на шаг отставали от нашей семьи. Сначала они убежали от наступавших немцев и оказались в Павловском Посаде, совсем рядом с Москвой, где Довид построил процветающую текстильную фабрику, которую он попытался удержать за собой и после прихода большевиков к власти. И что, ты думаешь, сделал Довид, когда фабрику в конце концов экспроприировали? Он уговорил их позволить ему управлять фабрикой от имени государства. А когда стало совсем плохо, он сбежал от ЧК, продав оставшиеся ткани на черном рынке».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});