В этом-то душевном смятении Оля и сблизилась с Мишей и его высоколобой компанией, чему также способствовал и отъезд всей группой на практику, где не было надрывных страстей, а были, напротив, беседы о вечном. Так и началось.
По возвращении в Москву история поруганной любви как-то померкла, впереди были новые горизонты, а аспирант с его вздохами казался смешным, и было его просто жалко.
Самое смешное, что у Оли с ним даже до постели не дошло, хотя уж казалось бы… Кому рассказать – не поверят. Оля и не рассказывала.
И вот теперь, после свадьбы, отливались Оле аспирантские слезы. Про роман с аспирантом, естественно, знали все, и теперь Миша терзался запоздалою ревностью, мучил себя и Олю, не желал верить, что ничего не было, не хотел думать, что это и неважно, то есть, может, как интеллигентный человек, думать так он хотел, но не мог…
Из воспитанного мальчика вылуплялся мужчина-собственник, процесс нелегкий и болезненный как внутренне, для себя самого, так и внешне, для окружающих, для окружающей, чтоб быть точным, одной-единственной окружающей, опять же – для Оли…
Процесс, хоть и нелегкий, но, так или иначе, естественный, и все это могло бы быть поправимо, если бы Ольга сумела взять его – Мишу ли, происходящий ли в нем процесс – под контроль. Но какой спрос с восемнадцатилетней напуганной девочки, оказавшейся в чужом доме, в чужом месте, не виноватой ни в чем, но ощущающей на себе груз вины? Оля пыталась оправдываться (последнее дело, между прочим, оправдываться, будь ты хоть двадцать раз ни в чем не виновата – никто не поверит), пыталась уговаривать, пыталась даже сопоставлять какие-то даты, чтобы хоть так, с цифрой в руках, убедить… «Да не хочу я слушать твои мерзости! – говорил, чуть не плача, Миша, – избавь меня от этого, какая мне разница, я просто знаю, что ты нечиста, мне от этого плохо». Святая правда, ему было плохо, а кому хорошо? И не разговаривал с Олей сутками, молчал и страдал. И все это в чужой квартире, и еще бабка и Соня, и так было страшно, вдруг они заметят это молчание и спросят: «В чем у вас дело, дети?» И придется тогда рассказывать про аспиранта, что было и чего не было, и про Мишу с его подозрениями, и тут же выплывет непременно – в такой-то беседе – что Мишу она не любит и не любила, что все это обман, затеянный – а ради чего, собственно? Да нет, невозможно, нельзя, чтобы заметили, пусть после, не теперь, надо как-то уладить, уговорить, чтоб Миша отошел, чтоб хоть на сей раз отступило…
Оля боялась таких Мишиных приступов больше всего на свете. Казалось бы, дурочка, плюнь, скажи: «Да подавись ты, не нравится – не надо!», собери вещи, хлопни дверью – девочка из предместья со здоровым чувством реальности – все бы прошло, как рукой снято, Миша ее любил и на разрыв не пошел бы, перестрадал про себя и забыл – но нет, это издалека все кажется просто, а тут… Ну, хлопнешь дверью, и куда потом? Домой? Рассказывать маме, что ушла от мужа, потому что он считает тебя шлюхой? А мама говорила: «Не ходи замуж», и вообще, наверное, в чем-то Миша и прав… Какая разница, спала не спала, ведь любила другого – любила, а Мишу нет, вот и получай за это. Нет, надо терпеть, Миша поймет, что все будет хорошо, поймет и перестанет, перестанет…
Тяжелее всего было, когда во время периодов молчания к ним приходили гости. Гости захаживали часто, их институтская компания, Мишины одноклассники, да мало ли… При людях Миша не молчал, становился веселым и остроумным, заводились беседы, пили чай или, если были деньги, винцо, спорили, все было, как тогда, раньше. Оля сидела рядом с Мишей, он полуобнимал ее за плечи, она участвовала в общем трепе, и только где-то в животе густел холодный страх, что вот сейчас вечер кончится, все уйдут, закроется тяжелая дверь – и Миша замолчит, уставится в себя невидящими глазами, отвернется от нее равнодушно, только и останется, что пойти в ванну, пустить там воду, чтобы никто не слышал, и плакать тихонько в толстое махровое полотенце. Она старалась удержать гостей подольше, выдумывала новые темы для пространных бесед, а когда прощание становилось неотвратимым, выходила вместе со всеми, проводить, тащила с собою Мишу, сумбурно надеясь, что тот разгуляется и забудет про свой приступ, боясь возвращаться и ненавидя себя за это…
Так было не всегда, бывало и хорошо, муж был ласков и приветлив, и для этого не нужны были гости, но беда в том, что период нормальных отношений мог одномоментно перетечь в тяжелое молчание, и предсказать заранее это было невозможно. Сколько было так испорчено разных поездок и прогулок, походов в гости и семейных тихих вечеров, когда твой близкий человек, будучи нормальным и веселым, вдруг вспоминает что-то, оборачивает глаза внутрь, замыкается, не проронив ни слова, и хоть об стену бейся, а ничем не помочь.
Оля пыталась найти логику в этом поведении, пыталась отыскать причины этих приступов, старалась не надевать одежду, в которой общалась с аспирантом и которая могла будить в Мише тяжелые воспоминания (а попробуй-ка обойтись без большинства своих лучших тряпок, живя на стипендию в середине восьмидесятых годов), старалась не встречаться со знакомыми из аспирантской компании (при том, что их было – почти весь институт), старалась выглядеть как можно менее ярко, чтобы не привлекать на улице мужских взглядов…
Все это мало помогло в плане исцеления Мишиных переживаний, но вполне успешно привело к превращению веселой, яркой, остроумной красотки, души компании, в блеклое, бесцветное, полуиспуганное существо, одевающееся в серенькое платьице (вместе с Мишей выбирали) и не отходящее от мужа ни на шаг. И никому, никому не расскажешь, не объяснишь… Даже маме.
Пришел Новый год, милый семейный праздник. Встречали объединенной большой семьей, за общим столом, с обилием салатов и жареной индейкой – Оля с Соней постарались на славу. Застолье, веселье, много, естественно, было разговоров о молодоженах, все снова и снова желали им счастья в новом году и новой жизни, а Оля, сжимая в пальцах ножку бокала, думала только: «Пусть бы, пусть бы в новом году Миша успокоился и все было бы хорошо».
И в полночь, под бой курантов из телевизора, под двенадцатый удар, задумала то же самое: «Только бы у Миши все это прошло».
Не помогло. В новом году все шло точно так же. Может, четче надо было формулировать – что именно чтобы прошло? Миша, между прочим, тоже ее за это иногда упрекал. Когда Оля, в очередной раз доведенная его многодневным молчанием и мертвым взглядом до отчаяния, взмаливалась: «Миша, ну перестань же, я не могу больше так!», Миша, окинув ее сверху вниз холодными глазами, невозмутимо спрашивал: «Что именно я должен перестать?»
От простоты вопроса Оля терялась. Действительно, а что именно? Как выразить словами, не обидев, но доходчиво, просьбу вести себя по-человечески, и не нарваться при этом на резонный Мишин вопрос: «А что, собственно, значит – по-человечески?»
– Миша, перестань, пожалуйста, молчать.
– Но я же отвечаю на твои вопросы, значит, не молчу.
– Ну ты же понимаешь, о чем я. Перестань смотреть внутрь.
– Нет, я абсолютно не понимаю, о чем ты. Что значит «смотреть внутрь»? Как это – «внутрь»? Я смотрю, куда мне надо. Ты, Оленька, четче формулируй, если хочешь, чтобы тебя понимали.
Днем это все было еще ничего – институт, лекции, семинары, народ кругом. Потом надо уроки делать, сидеть в читалке, потом в магазин зайти… Но все равно все эти занятия имели естественный конец, а за ними неизбежно следовал вечер. Имеются в виду домашние, без гостей, вечера. Те временные промежутки, когда все насущные дела сделаны, ужин закончен, посуда вымыта и добрые люди коротают остаток трудового дня за телевизором или неспешной беседой.
Телевизор в квартире хоть и был, но в бабушкиной комнате, а туда Оля без нужды старалась не хаживать. Соня возвращалась с работы поздно, а Миша, съев ужин и буркнув что-то себе под нос, утекал, садился за письменный стол, спиной ко всему миру, и погружался в загадочный мир интегралов или чем там он своим занимался. Убрав на кухне, Оля тоже тихонько заходила в комнату, пыталась привлечь Мишино внимание – не звала, но подходила, касалась плеча, стояла рядом, глядя сверху на малопонятные крючки – и потом, убедившись в тщетности затеи, отступала. Не глядя, брала книжку с полки, пыталась читать, при этом вслушиваясь – не звякнет ли ключ в двери, открываемой Соней… В глазах вставали непрошеные слезы, буквы сливались, мысли путались…
В какой-то момент, поймав за хвост одну из таких путаных мыслей, Оля вдруг поняла, что вспоминает Ланселота, женатого аспиранта, отвергнутого с презрением поклонника. Вспоминает с нежностью и жалостью, при всех своих недостатках все же был теплый, живой человек. Не стал бы, наверное, смотреть рыбьим глазом, упрекая в несуществующей измене. Не отвечал бы: «Формулируй четче». И вообще…
Мысль завертелась, разрастаясь, но тут Миша, закуклившийся за своим столом, вдруг обернулся, окинул Олю внимательным взглядом, будто впервые заметил, и сказал какую-то гадость. Какую, неважно, Оля не очень и уловила, все Мишины гадости, впрочем, касались одной только темы, но своевременность выступления поразила и напугала ее.