Дора была польской еврейкой, бежавшей от преследований в Берлин. Встреча произошла под знаком иудаистских увлечений Кафки: религия укрепила эту последнюю его любовь.
Богатства религиозной традиции восточного иудаизма, которыми располагала Дора, были для Кафки постоянным источником радости, в то время как девушка, которой были еще неведомы многие достижения западной цивилизации, любила и почитала обучающего его профессора в такой же мере, как любила и почитала странные грезы его воображения.
В конце 1923 года он покинул Прагу, с успехом оказав сопротивление всем возражениям семьи… Франц казался тогда свободным, обновленным человеком, его письма тоже свидетельствуют о хорошем настроении и обретенной, наконец, уверенности в себе.
Франц так счастлив, что строит несбыточные планы: они должны во что бы то ни стало родить ребенка и переселиться в Палестину. Он даже готовится к переезду — регулярно посещает "Высшую научную школу иудаизма", изучает Талмуд и древнееврейский. То ли в шутку, то ли всерьез планирует с Дорой арендовать на Святой земле ресторанчик: она будет готовить, он прислуживать кельнером…
Знакомство с Дорой, недолгая жизнь с ней стали для него "освобождением" от самого себя, от собственных комплексов и маний. Не бесы покинули его, а он сам поднялся из ада на землю, нашел и полюбил земную (!) женщину, впервые испытал чувство свободы. Видимо, здесь дело было не в Доре, а в нем самом: наконец — на пороге смерти (может быть, в предчувствии ее) — он стал "взрослым", ночные кошмары и инфернальные странствия завершились. Но — было поздно, жизнь подошла к концу…
Судя по письмам, а также по словам многих очевидцев последние месяцы были не только самым счастливым периодом его жизни, но и самым плодотворным.
Что случилось с нерешительным, меланхоличным, несамостоятельным невротиком, который, находясь в состоянии крайнего отчаяния, написал в 1920 году: "Некоторые люди отрицают существование страдания, указывая на солнце; он отрицает существование солнца, указывая на страдание".
По мнению Дарела Шарпа, Кафка преодолел себя, изменил внутреннюю установку, наконец ощутил божественную поддержку, "обрел смысл".
Дарел Шарп, в соответствии с канонами юнгианства, считает, что Кафка долго шел к "развязке" — преодолению комплекса раздвоенности, выбору одного из "двух миров", раздиравших его на две части.
По словам Кафки, "развязка" наступила в январе 1922 года. В начале месяца он перенес "нечто вроде полного упадка сил". Этому событию Кафка даст две интерпретации, "каждая из которых, очевидно, верна":
"Во-первых, бессилие, не в силах спать, не в силах бодрствовать, не в силах переносить жизнь, вернее, последовательность жизни. Часы идут вразнобой, внутренние мчатся вперед в дьявольском, или сатанинском, или, во всяком случае, нечеловеческом темпе, наружные, запинаясь, идут своим обычном ходом. Можно ожидать, чтобы эти два различных мира не разъединились, и они действительно разъединяются или по меньше мере разрывают друг друга самым ужасающим образом. Стремительность хода внутренних часов имеет различные причины, самая очевидная из них — самоанализ, который не даст отстояться ни одному представлению, гонит каждое из них наверх, чтобы потом уже его самого, как представление, гнал дальше новый самоанализ.
Во-вторых, исходная точка этой гонки — человечество. Одиночество, которое с данных времен частично мне навязали, частично я сам искал — но и искал разве не по принуждению? — это одиночество теперь непреложно и беспредельно. Куда оно ведет? Оно может привести к безумию — и это, кажется, наиболее вероятно, — об этом нельзя больше говорить, погоня проходит через меня и разрывает на части".
Здесь ясно показана степень поляризации "двух миров" Кафки, возникшей в результате кризиса, характерного для середины жизни. Напряжение и дисгармония достигли пика ("часы идут вразнобой"), и поэтому всё его либидо направилось внутрь в поисках источника возрождения. С субъективной точки зрения это была классическая депрессия, с психологической — регрессия, а с телеологической — необходимая стадия в развитии Кафки. Как заметил Юнг:
"Индивидуум не осознает, что он развивается; он чувствует, что находится в компульсивной ситуации, которая походит на раннее детство или даже состояние эмбриона в утробе матери. Мы можем говорить об инволюции или дегенерации лишь в том случае, если он увязнет в этом состоянии".
Кафка не увяз. Напротив, напряжение продолжало нарастать, и в конце января в дневнике появляется ряд записей, на основании которых можно заключить о приближении к сознанию чего-то неожиданного (tertium поп datur, "третье", которое логически не дано). 18 января он пишет:
"Мгновение раздумий. Будь доволен, учись (учись, сорокалетний!) жить мгновением (ведь когда-то ты умел это). Да, мгновением, ужасным мгновением. Оно не ужасно, только страх перед будущим делает его ужасным".
Запись от 19 января:
"Зло не существует: раз ты переступил порог, все хорошо. Другой мир, и ты не обязан говорить".
Теперь приведем запись от 20 января:
"Как нельзя рассуждать о справедливости и несправедливости в преисполненный отчаяния смертный час, так нельзя рассуждать о них и в преисполненной отчаяния жизни. Достаточно уже и того, что стрелы точно подходят к ранам, которые были ими нанесены".
Стрелы символизируют проекции самого автора во внешний мир, а также те иллюзии это и ложные надежды, которые он питал много лет. Теперь они возвращаются к нему, а это болезненный, но неизбежный этап в процессе "возвращения на землю", то есть возмужания. Кроме того, стрелы можно рассматривать как интровертирование либидо в силу отказа признать существование инстинктов. "Разящие стрелы прилетают не из внешнего мира", пишет Юнг, — "а из засады нашего бессознательного. Наши подавленные желания вонзаются, подобно стрелам, в нашу плоть".
28 января наконец приходит покой и чувство примирения. Кафка делает следующую запись в дневнике:
"Теперь я уже гражданин другого мира, который так же относится к миру обычному, как пустыня к плодородному краю (вот уже сорок лет, как я покинул Ханаан), я смотрю назад, как иноземец, правда, я и в том, другом, мире самый маленький и самый робкий — это свойство я принес с собой как отцовское наследство, — я и в нем жизнеспособен только благодаря особому тамошнему порядку".
Отсюда видно, что Кафка выдержал шторм; каким-то рационально необъяснимым образом, он примирился с самим собой. Далее он пишет:
"В этом мире возможны молниеносные взлеты даже маленьких людей, но, правда, и тысячелетние штормовые разрушения".
"Изгнание" Кафки, как и заточение в темницу, носило психологический характер, — было определенной установкой сознания. Для Кафки, как "гражданина другого (внутреннего) мира" существовала реальная возможность выполнить обязательства во внешнем мире. Оставалось только ожидать появления "зеркального отображения внутреннего во внешнем" — лице Доры Димант.
11 апреля 1922 года Кафка делает в дневнике запись, в которой резюмирует последствия "наказания" предшествовавших шести месяцев:
"Вечная молодость невозможна; не будь даже другого препятствия самонаблюдение сделало бы ее невозможной".
Эта запись предвещает приближение смерти детских иллюзий, фактическое поражение дитя. Теперь для Кафки открыт путь, чтобы стать солидным, взрослым человеком, мужчиной.
Даже через четверть века после смерти Франца Дора признавалась, что тоскует по нему: "Тоска всех этих лет так навалилась на меня, что я стану совершенно беспомощной, если это будет продолжаться. Мечтой Франца было иметь ребенка и переселиться в Палестину. Теперь у меня есть ребенок — без Франца, и я направляюсь в Палестину — без Франца, но на его деньги я покупаю билет туда. Хотя бы это".
Увы, счастье последних дней жизни с Дорой было недолгим: здоровье становилось все хуже, был поставлен диагноз: туберкулез обоих легких и гортани. Носящая психосоматический характер, предвосхищенная им самим, болезнь Кафки стала его "оправданием и убежищем": он согласился с определением Макса Брода, что счастлив в своем несчастье — здесь налицо сложная до непередаваемости гамма чувств — трагического стоицизма, избавления, наказания за грех существования, награды за святость… Из санатория, где он находился, Дора отвезла его к роди-делям в Вену. Она везла его на открытой машине, на протяжении всего пути пытаясь прикрыть своим телом от дождя и ветра… Два человека скрасили его последние дни — Дора и примчавшийся из Берлина доктор Клопшток.
М. Брод:
Эти двое, Дора и Клопшток, называли теперь себя в шутку "маленькой семьей" Франца, то было душевное единение перед лицом смерти.
Но Франц хотел жить, он выполнял врачебные предписания беспрекословно и с пунктуальностью, какой я раньше никогда не замечал за ним. Познакомься он с Дорой раньше, его воля к жизни окрепла бы раньше, своевременнее. Таково мое впечатление. Эти двое совершенно изумительно подходили друг к другу. Богатство религиозных традиций восточных евреев, которым располагала Дора, было постоянным источником восхищения для Франца; тогда как молодая девушка, не имевшая еще никакого представления о некоторых великих достижениях западной культуры, любила и почитала своего великого учителя не меньше, чем его удивительные, фантастические мечты, с которыми она сжилась легко и играючи. Они часто шутили друг с другом, словно дети. Я помню, как они вместе погружали свои руки в один таз, называя его "наша семейная ванна". Трогательной была забота Доры о больном, трогательно позднее пробуждение всех его жизненных сил. Дора рассказывала мне, что Франц плакал от радости, когда профессор Чассный (уже в самом конце) сказал ему, что горло выглядит лучше. Он без конца обнимал ее и сказал, что никогда так не хотел жить и быть здоровым, как сейчас.