Явно преуменьшенные цифры потерь союзников, согласно их официальным бюллетеням, были равны: 4027 солдат, 271 офицер и 9 генералов. Русские потери, тоже несколько преуменьшенные в первых официальных показаниях, доходили, по-видимому, до 11 000. Тотлебен дает такие цифры выбывших из строя в день Инкермана: 6 генералов, 256 офицеров и 10 467 нижних чинов. Есть показания, доводящие цифру потерь до 12 000. Но не только в этой тяжкой потере было дело, да сначала даже и не знали, насколько она велика, - думали, что из строя выбыло 7000-8000. Но больше всего отмечали общее тяжелое впечатление.
"Громадны были последствия этой катастрофы, и не столько в материальном, сколько в нравственном отношении. Семь или восемь тысяч, выбывших из строя бесполезно, конечно, несчастие великое; но все еще беда поправимая, а непоправимо было то, что на Инкерманских высотах подорвано было доверие масс к тем, кто должен был этими массами руководить. Войска не упали духом, потому что в свои собственные, действительно громадные, силы веры не утратили, но, не доверяя более разумному их направлению, перестали ждать успехов и рассчитывали на одни неудачи. Недоверие это желчно высказывалось при каждом удобном случае. Тысячи анекдотов и рассказов, распространившихся в армии после Инкерманского сражения, могут служить подтверждением этого. В каждом из этих анекдотов слышна была беспощадная насмешка над всеми нашими намерениями и планами и какое-то злорадное самоосуждение... Наконец, всем известно, как наша полумиллионная армия едва насчитывала три-четыре имени, которым верила и которые действительно были популярны. Вот это-то настроение армии, при тогдашнем несчастном положении дел, действительно было непоправимо, а потому и имело громадную важность"{38}.
Таково показание очевидца, и это особое, роковое значение Инкермана для морального состояния армии подтверждается и другими свидетельствами.
Ликвидация осады, которая могла бы произойти в случае победы под Инкерманом, не удалась. Значит, угасла и надежда на возобновление оборванной в июне 1854 г. войны на Дунае, потому что, пока неприятель стоял в Крыму, конечно, и речи не могло быть о возобновлении наступательных действий в Молдавии и Валахии.
Безобразное поведение Меншикова и назначенного им бездарного немецкого карьериста Данненберга, вдвоем проигравших кровавое Инкерманское сражение, возмутило до глубины души князя Виктора Илларионовича Васильчикова, начальника штаба при начальнике (в тот момент) севастопольского гарнизона бароне Остен-Сакене. Васильчиков, патриот и друг Нахимова, давно уже ненавидел Меншикова и в одном частном письме отзывался так, что все обстоит благополучно, только есть два недостатка в обороне Севастополя: пороха мало и князь Меншиков изменник. Это была не только злая ирония. Он в самом деле считал Меншикова вреднейшим губителем Севастополя. Он решился на рискованный поступок и 10 декабря 1854 г. написал непосредственно Меншикову, на что он не имел никакого служебного права, письмо, содержание которого сводилось к следующему. Севастополь не может держаться против усилий французской армии, если не будет принято никаких мер для снятия осады и если неприятелю удастся овладеть северной частью бухты. Поэтому Васильчиков предлагает, во-первых, сосредоточить "в одно целое" все войска, вне города находящиеся, и, во-вторых, создать новые полевые укрепления на Северной стороне и свезти туда "массу батарейных орудий".
Ни того, ни другого Меншиков не делал, и уже этот решительный и непрошеный совет подчиненного, конечно, раздражил Меншикова. Но Васильчиков в своем письме не только как бы укорял главнокомандующего в апатии и полном бездействии: он еще разоблачал бездарную дислокацию войск, допущенную Меншиковым. Отряд Михаила Горчакова "подвержен опасности быть отрезанным от главных сил в минуту решительного боя", и стоять ему там, где он стоит, вообще совсем напрасно, так как неприятель пойдет не в Байдарскую долину, которая союзникам не нужна и которую призван защищать Горчаков, а союзники пойдут на Мекензиеву гору и возьмут ее, так как гору охраняет всего один батальон. Другие же войска во время боя уже не успеют прийти на помощь. Наконец, и главные силы не будут в состоянии держаться и "оставят Севастополь на произвол союзников". Укрепления "надобно строить усиленно; лучше сегодня, чем завтра, и стараться выгадать утраченное время".
Это письмо было своего рода обвинительным актом, направленным против преступной халатности, инертности, бездарности главнокомандующего. "Вот, в. с., мое мнение, которое разделяют многие благонамеренные люди. Если вы с ним не согласны, то дай бог, чтобы оно было ошибочно; если же последствия докажут, что я был прав, то пусть же Россия узнает, что я не молчал и сделал, что мог, чтобы избавить ее от напрасной скорби и несчастья".
Меншиков раздражился. Окруженный льстецами, клевретами, прихлебателями, карьеристами, он вовсе не привык к таким укорам. Васильчикову он ответил на другой же день, 11 декабря, коротеньким ироническим письмом. Все меры, желаемые Васильчиковым, уже принимаются, так что пусть Васильчиков "успокоится". А оглашать эти советы "так, чтобы знала о них Россия", в военное время нельзя. Принять крутые меры Меншиков не решился. Во-первых, он не мог не знать, что на стороне Васильчикова Нахимов и все понимающие дело люди, а во-вторых, Рюрикович, знатная особа со связями, князь Виктор Илларионович мог наделать неприятностей. Негодование в Петербурге по поводу Инкерманского поражения было Меншикову известно через его корреспондентов.
Но оставался келейный и безопасный способ: секретный донос военному министру на Васильчикова, который доказал своим дерзостным письмом, что ищет популярности: "предоставляю вам, - пишет Меншиков министру, - определить меру того взыскания, какую обрести может стяжание князя Васильчикова к народности (популярности. - Е. Т.) в государстве самодержавном и, по своему положению, военном, положению, не допускающему разрушить дисциплину, вызовя старшего на суд своих подчиненных".
Князь Меншиков, очень образованный человек, безукоризненно писал по-французски, но по-русски почему-то излагал свои мысли очень тугим, суконным языком и не весьма грамотно. Но тут вполне понятно, чего он домогается: он в письме говорит о "недозволительных по дисциплине формах", в какие Васильчиков облек свое письмо "под влиянием постороннего внушения", о "требованиях", которые будто бы Васильчиков ставит ему, и т. д. Письмо имеет вид черновика и, по-видимому (в этом, по крайней мере, виде), не было отослано по адресу{39}.
Никаких реальных последствий письмо Васильчикова не имело. Севастополь оставался в прежнем убийственном положении.
7
Только после Альмы в высших сферах стали догадываться о страшном просчете, - и только после Инкермана начали понимать всю непоправимость этого просчета. "Мы думали, что Луи Бонапарт не может двадцати тысяч войска выслать из Франции, а он выслал сто, приготовляет еще сто, а слух пошел уже о полумиллионе. Мы не воображали, чтобы в Крым могло когда-нибудь попасть иностранное войско, которое всегда, де, можем закидать шапками, потому оставили сухопутную сторону Севастополя без внимания, а там явилось сто тысяч, которых мы не можем выжить из лагерей, укрепленных ими в короткое время до неприступности. Мы не могли представить себе высадки без величайших затруднений, а их семьдесят тысяч сошло на берег, как один человек через лужу по дощечке переходит. Кто мог прежде поверить, чтоб легче было подвозить запасы в Крым из Лондона, чем нам из-под боку, или чтоб можно было строить в Париже казармы для Балаклавского лагеря?"{40}
Это писал Погодин - и обращался к царю в своем рукописном послании со словами, которых Николай никогда в своей жизни не слышал: "Восстань, русский царь! Верный народ твой тебя призывает! Терпение его истощается! Он не привык к такому унижению, бесчестию, сраму! Ему стыдно своих предков, ему стыдно своей истории... Ложь тлетворную отгони далече от своего престола и призови суровую, грубую истину. От безбожной лести отврати твое ухо и выслушай горькую правду..."
Было тут и о Нессельроде: "Иноплеменники тебя обманывают! Какое им дело до нашей чести?.. Ведь они не знают нашего языка, с которым соединена наша жизнь, наша слава, наша радость... Так могут ли они, без веры, без языка, без истории, судить о русских делах, как бы ни были они умны, честны, благородны и лично преданы тебе или твоему жалованью?"
Читать это и не сметь, не иметь моральной возможности призвать против автора дерзких строк все III отделение, терпеть это ему, Николаю, выше, могущественнее, грознее которого не было никого на земной планете после Наполеона I, выслушивать бичующие порицания не от революционера, а от консерватора, монархиста, былого обожающего поклонника, - по-видимому, это оказалось свыше сил Николая, и близкому окружению это становилось яснее и яснее с каждым днем. Все угрюмее делался царь и все старательнее избегал людей. Ездил без всякой нужды один в Петергоф, в Гатчину, возвращался в Зимний дворец, одиноко бродил ночью по улице, опять уезжал в Гатчину, которую никогда не любил, которая напоминала ему о задушенном отце, проведшем там свою безрадостную молодость, а теперь вдруг стала его притягивать...