Но теперь, сама перелопатив гору материалов и узнав, что узнать всего до конца невозможно, и она — Марина — неисчерпаема, только теперь, из сегодняшнего далека, я поняла главное, что мучило Алю: главное было в том, что перед нею разверзлась бездна Марины!.. Та бездна, о существовании которой если Аля и догадывалась прежде, то смутно, ибо жила она не более чем рядом и была дочерью, а от дочери многое сокрыто, и многое не могло быть понято ею просто по молодости лет, и по занятости своею жизнью, своими интересами. А теперь — теперь она стояла на краю этой бездны. И, быть может, больше всего ей хотелось, чтобы бездна эта навечно захлопнулась и никто никогда в эту бездну не смог бы заглянуть!
Аля отлично понимала, что, не будь этой бездны, не было бы этих стихов! Но стихи уже были, а бездна… Кто сможет, кто сумеет понять?!.
…Как-то еще при жизни Тарасенкова, поздней осенью 1955 года Аля была у нас. Уже давно настала пора перевозить теток с дачи, но Елизавета Яковлевна там хворала, и Аля металась между Мерзляковским и дачей, возя продукты и лекарства. А тут еще подоспела пора сдавать книгу. Измученная, она сидела с Тарасенковым в кабинете за его огромным письменным столом, и они последний раз сверяли тексты. Я принесла им чай на подносе, чтобы не отрывать от работы и, когда вошла, успела заметить, что Аля очень сердито — и даже зло — глядит на Тарасенкова, а тот в это время что-то достает из бокового ящика стола. Увидев меня, Аля сделала приветливое лицо, но, уходя, все равно держалась как-то необычно отчужденно и холодновато.
— Что у вас произошло? — спросила я Тарасенкова.
— Ничего, — удивился он.
— Чем ты обидел Алю?
— Ничем, как я мог ее обидеть, с чего ты взяла?
— А о чем вы говорили, когда я принесла чай?
— О чем? По-моему, я сказал ей, что у меня есть письма Марины Ивановны к Пастернаку, те, которые от Крученых…[189] Ты думаешь, не надо было говорить?!. А сейчас на том же столе, в том же кабинете передо мной лежит письмо Али к Борису Леонидовичу, написанное, видно, тогда по горячему следу, и в письме этом она дает отповедь Тарасенкову, а заодно влетает и самому Борису Леонидовичу. Письмо датировано 26 октября 1955 года:
«…Заканчиваю подготовку предполагаемого маминого сборника, это очень трудно, и ты знаешь, почему. С неожиданной горячностью предлагает свою помощь Тарасенков[190], и просто по-хорошему Казакевич, а больше никому и дела нет. Тарасенков, тот, видно, думает, что если выйдет, то, мол, его заслуга, а нет, так он в стороне и ничего плохого не делал. Со мною же он мил, потому что знает о том, что у меня есть много маминого, недостающего в его знаменитой «коллекции». Есть у него даже перепечатанные на машинке какие-то мамины к тебе письма, купленные, конечно, у Крученых. Подлецы они все — и покупающие, и продающие. У меня в маминых рукописях лежит большая пачка твоих к маме писем, и никогда, скажем, Лиле или Зине, у которой все хранилось все эти годы, и в голову не пришло прочесть хоть одно из них. И я никогда в жизни к ним не притронусь, ни к тем, остальным, от других людей, которые она берегла. И после моей смерти еще пятьдесят лет никто их не прочтет. Тебе бы я, конечно, их отдала, но ты все теряешь и выбрасываешь и вообще ужасный растяпа, ты только подумай, что она, мертвая, сберегла твои письма, а ты, живой, ее письма не уберег и отдал каким-то милым людям, лучше бы ты их сжег своей рукой! Боже мой — мама, вечная моя рана, я за нее обижена и оскорблена на всех и всеми и навсегда, ты-то на меня не сердись, ты ведь все понимаешь…»
Але трудно было свыкнуться с мыслью, что все личное, касавшееся ее Марины, ее Сережи, ее семьи, становится и неумолимо станет достоянием всех! И каждый посмеет судить…
— Мама, вечная моя боль…
Не знаю, известно ли было Але, что те же самые слова произнесла Марина Ивановна в 1921 году, когда Борис Зайцев увез с собою девятилетнюю Алю из голодной Москвы на лето в уцелевшее именьице своей матери — подкормиться. Марина Ивановна тогда в письме к Ланну[191] говорила, что она редко пишет Але — не хочет омрачать ее отдых, ибо «каждое мое письмо будет стоить ей несколько фунтов веса». Аля там на воле «становится ребенком, т. е. существом забывчивым и бегущим боли (а я ведь — боль, в ее жизни)…»
Марина Ивановна все понимала, все сознавала, но не могла иначе. Боли в ней самой всегда было через край, а маленькая Аля всегда находилась рядом, под рукой. И позже — в разное время по-разному — Марина Ивановна наделяла Алю своей болью. Но Аля по-рыцарски, как и отец ее Сергей Яковлевич, относилась к матери, еще в раннем детстве она поняла, что мать у нее особая, ее матери все можно и все ей должно прощать. И теперь из-за гроба Марина Ивановна снова настигала Алю болью…
Так Мариной начиналась жизнь маленькой Али, так Мариной и заканчивалась.
— Жизнь моя началась любовью к ней, — говорила Аля, — тем и кончится — от чувства детского, наполовину праздничного, наполовину зависимого от нее же, до чувства сознательного, почти — после всего пережитого — на равных правах с нею же!
И еще она говорила:
— Чем старше становлюсь, тем больше приближаюсь к своим старикам, сливаюсь с ними душой, живу ими больше, куда больше, чем собою — или чем текущим днем. Дни так и чувствуются текущими, а папа с мамой незыблемы внутри души. Теперь я стала календарно намного старше их и понимаю их больше как своих детей, чем как родителей.
И ей так хотелось оградить их, уберечь их, и в первую очередь уберечь Марину от того, от чего сама Марина не хотела себя оберегать. Она себя с такой неимоверной щедростью рассыпала в своих письмах всю свою жизнь, по всей земле, по всему белу свету, ничего не скрывая, ничего не тая, словно бы боясь, что какой-то уголок, какая-то тайная извилина запутанного лабиринта ее души может остаться неузнанной. Ей не страшна была людская молва, людской суд, она знала — она победит!
Гений всегда побеждает, увы, когда мертв.
Но Аля на эту саморастрату Марины смотрела иначе… И если бы это было в ее силах (а она даже к юристу обращалась!), — она запретила бы публиковать письма матери. Она собрала бы их все со всего света и надолго, если не навсегда, заперла бы вместе с ее дневниками и записными книжками!
Однажды у нас произошел знаменательный разговор. Мы давно не виделись и, как всегда в таких случаях, говорили обо всем сразу. А я только что вернулась из Приморского края, исходив пешком и объездив его вдоль и поперек, и была в полном обалдении от красот его неописуемых. А главное, от необычности его, ни на что непохожести, от какого-то гениального сосуществования того, что разбросано по всему свету: чему долженствует быть на юге, или на севере, или в средней полосе, тут обитает и растет в одном месте! Наш бурый мишка и уссурийский тигр! Изюбр разрывает тишину грозным ревом, вызывая соперника на бой, и черный гималайский медвежонок обирает ягоды черемухи, подложив ветки под зад, чтобы удобнее сидеть. А черемуха растет там же, где и реликтовый тис; а белокорые красавцы ильмы, подпирающие небо, уживаются с подмосковной елкой, обвешанной гроздьями вьющегося дикого винограда, а тропические лианы так опутывают тайгу, что без топора путь себе не проложить!.. Легенда гласит, что господь бог создал этот край в минуту особого вдохновения. Ему надоело творить мир по раз и навсегда заведенному им же самим образцу. Он задумался и стал собирать в горсть со всего света по зверю, по птице, по дереву, по растению, а потом взял да и швырнул все это на пустынную, еще не заселенную полосу земли, что лежала у самого океана!..