Я стою над этими шестью годами в тоске и ужасе, как потерянная, как безумная…. «Ах, я бесстыжая, бесстыжая, глупая», — рыдает Грушенька в Мокром, сидя перед своим «паном», перед своей пятилетней погибшей мечтой. И если не эти слова, то какие-то близкие им хочется мне шептать, рыдая перед тобой. Шесть лет унижаться, ползти на коленях за человеком, который повторяет лишь одно: «Не надо, не надо, я не хочу, я не возьму, мне слишком велика твоя любовь, отдай ее кому-нибудь другому, но не мне, ради Бога не мне, — уйди»… Молить о любви любящего мужа другой женщины, ее любовника и друга, любящего ее почти отеческой любовью, «как деревце, взращенное собственноручно»… Отдавать, напрасно расточать все сокровища души и ума, преданность, нежность, самоотречение перед человеком, который сознательно выбрал себе другую, другую назвал своей женой! Целовать руку, которая шесть лет только гнала меня и показывала на дверь! И наконец дойти до полного падения, до последнего унижения, — брать единственное, что осталось, — «визиты», «дружеские посещения», то, из чего вырвано все настоящее, интимное, органически сливающее двух в одно!.. Дойти до морфинизма, до полной потери воли, самолюбия, до такого состояния, когда тебе решаются подавать милостыню из жалости, в память прежних заслуг! И это «жизнь» моя с тобой, который, полюбив однажды, не задумался сказать женщине: «Будь со мной, будь моей женой»…
В эту неделю я пережила всю мою жизнь. Я вернулась памятью в дни самого раннего детства, вновь пятилетним смуглым ребенком плела веночки из кашки на лужайке перед нашим провинциальным домом, пережила юность, счастливые годы первого пробуждения ума и чувств, потом годы перед встречей с тобой, и откуда я ни смотрела, — жизнь с тобой, шесть лет возле тебя казались мне черной безвыходной западней. И, может быть, шесть лет тому назад, в сумерки того дня, когда привел ты меня в грязный приют свиданий, как девочку с бульвара, если бы ты сказал мне: «Нина, я вновь был с ней», — только эти слова, я вынесла бы удар или умерла. И если бы я осталась жить, может быть, пришел бы ко мне кто-то нежный и влюбленный, чтобы заставить забыть мое горе и тебя. Разве не была я тогда достойна любви? Разве была я хуже, глупее, бездарнее тех, которых любят, которых не стыдятся (как ты меня), которых называют «своей» перед всеми и собой!.. Но теперь передо мной нет дорог. Я в черной западне, я в трясине, над изумрудным болотом только одни живые глаза, но они уже не могут молить о спасеньи. В 31 год я стою перед стеной и, оглядываясь назад, могу только горько смеяться. У меня ничего нет! Ровно ничего, чем могла бы я жить, а внешняя моя жизнь только фикция, скорлупа, мертвая форма. Внешнее не может пережить души. Это ты только думаешь, что возможно резать жизнь на такие две половины. Когда я полюбила тебя, мне стали не нужны все люди, и я безжалостно их оттолкнула (первого Сережу!). И как они мне мстят за это сейчас, поняв истинную суть моего общественного положения. Они меня сознательно и расчетливо унижают со сладкой улыбкой на губах. Я не хочу и не буду считать, сколько плевков и нравственных пощечин получила я, особенно в два последние года. Верь, Валерий, клянусь тебе, я не лгу, а лишь не хочу называть факты. Так стоит ли опять же ценой унижений (брать деньги у тебя при таком твоем отношении для меня унижение) поддерживать «мало-мальски» приличный вид внешней жизни, «выжимать» из ничего эти жалкие бедные платья (право, хуже всех), чтобы пойти три раза в год в то общество, что не хочет со мной считаться и называть своей? Нет, с Сережей кончилась моя внешняя жизнь. Ты делал и сделал все, чтобы унизить меня в глазах того «света», который «надо презирать», когда дело идет обо мне, и с которым нужно ужасно считаться, когда мы едем в Петербург в разных поездах, чтобы эти же люди не посмели мысленно унизить ее… В этом обществе не терпят женщин «двусмысленных», как я, женщин, за плечами у которых нет оберегающих рук мужа или любовника, живущего рядом… Я ведь не слепая и не глухая. Со мной все обращаются теперь так, как с Лидией Дмитриевной до ее «законного брака» с Сережей. Мы поменялись ролями к ее торжеству. И из общества мне нужно уйти, выбыть и формально, а не только внутренно. Теперь о «моей литературе». Ну, будем говорить «серьезно»… Ведь обо мне говорят с презрительной полуулыбкой, а литераторы молчат, как зарезанные. Я не забуду, что двери «Северных Цветов» для меня закрылись так явно. Быть может, я могла бы работать и учиться — и достигнуть результатов. Но работать с вечно разорванной, отравленной, убитой душой! Возможно ли, Валерий? Нет, и с этим кончено. Теперь личное, интимное… Я рассказала тебе всю мою душу. Ты знаешь, в какой тоске, отчаянии и пустоте я живу. С утра, как я раскрываю глаза, и до ночи, когда я ложусь, — нет минуты, нет секунды, когда я не думала бы всё об одном. Я страдаю беспрерывно. Все, все, каждое ничтожное воплощение жизни говорит мне одну страшную истину, — он не со мной и не будет со мной никогда, он выбрал другую. Я повторяю — мы могли бы жить даже при этом страшном решении, но тогда ты должен изменить все, все внешнее и внутреннее. О, совсем немного это, меньше, чем тебе кажется, потому что твой предел останется пределом. Я много раз говорила тебе, входя в самые внешние детали, и мне тяжело, стыдно повторять слово за словом мои желания и «требования». Ты знаешь их все… И если, зная, ты не делаешь, предпочитаешь видеть меня несчастной, убитой, в слезах, в постоянной тоске, — значит, ты не можешь. Я поняла все, Валерий, и у меня не осталось единой маленькой надежды. И эти мои желанья я могла бы формулировать одной фразой, хотя, вероятно, прозвучит она грубо и не выразит меня, — я сказала бы так: если ты не можешь с ней расстаться, и не хочешь этого, и никогда не вырвешь из сердца чувства к ней, я даже при этом могла бы быть с тобой почти счастливой, если бы ты сказал однажды, пришел к этому после долгих колебаний чувств и мыслей: «Да, у меня две жены, с которыми я равно связан внутренне и внешне, которых люблю по-разному, но одинаково сильно, с которыми буду равно считаться всегда и везде». Помнишь, как чувствовала и говорила я раньше: я могла бы с тобой быть, если бы знала, что с ней ты в тюрьме, заточен в башне Святого Ангела, ее ненавидишь и рвешься из той жизни ко мне. Нет, я поняла, — любовь нельзя насильно вырвать из сердца, нельзя сказать никому в мире «не люби», и если ты любишь кого-то, и если я, несмотря ни на что, хочу с тобой остаться, я должна эту любовь так или иначе признать. Но разве могу я признать твою любовь к ней и не хотеть твоей любви для себя? Это был последний компромисс всех моих чувств, — да, я могла бы быть почти счастливой, чувствуя себя тем же, чем есть она для тебя в жизни. Но разве ты отдаешь мне половину всего! Ты говоришь: я отдаю больше. Ах, пойми, мне нужно не больше, не меньше, а то же. Но я знаю, что это невозможно. Неужели не понимаю я, не вижу твоих чувств ко мне во всех их выражениях, не знаю их «пределов»? И неужели ты из боязни кого-то обидеть отказал бы себе хотя в маленьком желании?! Не такая у тебя душа. Даже ослабевшая, подавленная, она еще слишком своевластна, чтобы подчиниться чьей-либо воле… И если ты чего-нибудь не делаешь, — значит, ты не хочешь. Об этом уже мы говорили много раз. И я знаю, что, в конце концов, ты идешь не к ней, а от меня, и что вовсе не так нежно и страстно ты ее любишь, чтобы не мог покинуть никогда в жизни, а не покидаешь потому, что этого не стоит делать для меня и любить, чем больше меня — это еще не много, это, может быть, страшно мало. Любовь ко мне ты определил в своей душе, нашел ей место, измерил ее объем и даешь мне мало не потому, что боишься ее оскорбить (разве ты считался с ней, когда появилась Коммиссаржевская?), а потому, что для меня у тебя большего нет. Ну, неужели ты отказал бы себе в сильном желании провести, например, со мной ночь, поехать куда-нибудь, просидеть лишние 23 часа? О, конечно, нет, особенно теперь, когда, ты сам говоришь, она стала равнодушнее. Неужели после недели твоей болезни не остался бы со мной долго, если бы чувствовал потребность в моей близости? Конечно, конечно, — нет. И неужели не находил бы ты лишних вечеров для меня, не рвался бы неодолимо, если бы любовь твоя была хотя немного живее, чем это мертвенное чувство «привычки»?.. Милый Валерий, я поняла смысл каждого твоего слова, которое я называла жестоким. Ты говоришь, например: «Вовсе никакой трагедии нет», или: «Зачем непременно кого-то ждать, зачем искать близости, зачем отводить в своей жизни такое большое место чувству», или: «Не понимаю ни твоих слез, ни горя, ни отчаяния», или: «Мне, правда, нужно сейчас только спокойствие для работы, и я избегаю всего бурного, сильного», — и много, много таких слов, от которых я холодею, умираю внутренно, падаю в отчаянии. Вспомни только — мог ли бы ты так говорить, когда любил Коммиссаржевскую, когда вновь «ждал», замирал, волновался, искал близости телесной, равно как и духовной? Так говорить может только человек, который разлюбил. Я потеряла тебя, я утратила всякую власть над твоей душой. Я, может быть, виновата сама, только я сама, потому что отдавала слишком много, так много, что ты перестал ценить и пренебрегал моей привязанностью. Сознание, что я все прошу, что я никогда не уйду сама, что я откажусь от всего только ради самой унизительной жизни возле тебя, — оно развенчало мою любовь. Моя любовь лишилась тайны, перестала быть опасностью, поединком, — а твоя душа не любит кротости, не любит побежденных. И может быть, просто ты пресытился ею, она перестала быть интересной тебе. Если это случилось или случится в твоих отношениях к ней, — все обойдется без трагедии. Она останется все с тобой же, а ты с ней, и Вы будете невольно близки. Моя же роль была иная, я была твоей «возлюбленной», и когда это кончилось, я оказалась в смешном и жалком положении. Милый Валерий, подумай над моими словами. С последней искренностью, почти с бесстыдством я обнажаю всю душу, открываю все мои тайные надежды и мысли. Единого слова лжи нет в этом письме, — в этом итоге, признании, полуисповеди. Я говорю страшные вещи, я пережила уже их остроту, я бью себя уже по омертвевшим ранам, но еще год назад я не могла так даже думать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});