она? Кто постоянно думал о других? Кто готов был пожертвовать собой?
Беттина. О том спору нет. Однако тем самым упрек Гёте не опровергнут. Ибо Беттина никогда не отвергала своего «я». Куда бы она ни шла, ее «я» реяло за ней, словно знамя. То, что вдохновляло ее вступаться за тирольских горцев, были не горцы, это был пленительный образ Беттины, борющейся за тирольских горцев. То, что побуждало ее любить Гёте, был не Гёте, а очаровательный образ Беттины–ребенка, влюбленной в старого поэта.
Вспомним ее жест, который я назвал жестом, взыскующим бессмертия: она сперва прикладывала пальцы к точке между грудями, словно бы хотела указать на самый центр того, что мы называем своим «я». Потом выбрасывала руки вперед, словно это «я» стремилась послать куда–то далеко, к горизонту, в бесконечность. Жест, взыскующий бессмертия, знает только два места в пространстве: «я» здесь и горизонт там, вдали; лишь два понятия: абсолют, которым является «я», и абсолют мира. Этот жест не имеет ничего общего с любовью, поскольку другой человек, ближний, любой, кто находится между двумя крайними полюсами («я» и мир), заранее исключен из игры, опущен, невидим.
Двадцатилетний парень, который вступает в коммунистическую партию или идет с винтовкой бороться вместе с партизанами в горы, заворожен своим собственным образом революционера — именно он отличает его от других и помогает стать самим собой. В истоках его борьбы лежит растравленная и неудовлетворенная любовь к своему «я», которому он хочет придать броские очертания и потом послать это «я» (движением, которое я назвал жестом, взыскующим бессмертия) на великую сцену истории, куда устремлены тысячи глаз; а на примере Мышкина и Настасьи Филипповны мы знаем, что душа под пристальными взглядами растет, раздувается, становится все больше и больше и наконец возносится к небу, словно прекрасный светящийся воздушный корабль.
Нет, не разум, а гипертрофированная душа заставляет людей поднимать кулаки вверх, дает им винтовку в руки и гонит их на общий бой за правое или неправое дело. Именно она является тем бензином, без которого мотор истории не вращался бы и Европа лежала бы на траве, лениво взирая на плывущие по небу облака.
Христиана не страдала гипертрофией души и не мечтала играть на великой сцене истории. Подозреваю, что она любила лежать на траве, устремив глаза к небу, по которому плыли облака. (Подозреваю даже, что она умела быть в такие минуты счастливой, — картина, неприглядная для человека с гипертрофированной душой, поскольку он сам, пожираемый огнем своего «я», никогда не бывает счастлив.) Стало быть, Ромен Роллан, друг прогресса и слезы, ни секунды не колебался, когда должен был выбирать между Христианой и Беттиной.
17
Блуждая по дорогам запредельного мира, Хемингуэй заметил, что издали направляется к нему молодой мужчина; он был элегантно одет и держался чрезвычайно прямо. По мере того как щеголь приближался к нему, Хемингуэй сумел разглядеть на его губах легкую озорную улыбку. Когда они были уже в нескольких метрах друг от друга, молодой человек замедлил шаг, словно желая дать Хемингуэю последнюю возможность его узнать.
«Иоганн!» — пораженно воскликнул Хемингуэй.
Гёте довольно улыбался; он был горд, что ему удался отличный сценический эффект. Не забывайте, что он долгое время был директором театра и знал толк в эффектах. Потом он взял своего приятеля под руку (любопытно, что хотя он и был теперь моложе Хемингуэя, но относился к нему с прежней ласковой снисходительностью старшего) и повел на дальнюю прогулку.
«Иоганн, — говорил Хемингуэй, — вы сегодня красивы как Бог. — Красота приятеля доставила ему истинную радость, и он счастливо засмеялся: — Где вы оставили свои домашние шлепанцы? И ту зеленую пластинку над глазами? — И, перестав смеяться, сказал: — Таким вы должны были предстать на вечном суде. Разгромить своих судей не аргументами, а своей красотой!»
«Вы же знаете, что на вечном суде я не произнес ни единого слова. Из презрения. Но я не мог удержаться от того, чтобы не ходить туда и не выслушивать их. Я сожалею об этом».
«Что же вы хотите? Вы были осуждены на бессмертие в наказание за то, что писали книги. Вы это сами мне объяснили».
Гёте пожал плечами и сказал не без гордости: «Наши книги в определенном смысле слова, возможно, бессмертны. Возможно. — После паузы он добавил тихо и многозначительно: — Но не мы».
«Как раз наоборот, — горько возразил Хемингуэй. — Наши книги, всего вероятнее, скоро перестанут читать. От вашего Фауста останется лишь дурацкая опера Гуно. И еще, пожалуй, строка о том, что вечная женственность манит нас к себе…»
«Das Ewigweibliche zieht uns hinan», — продекламировал Гёте.
«Правильно. Но вашей жизнью до мельчайших подробностей люди никогда не перестанут интересоваться».
«Вы все еще не поняли, Эрнест, что лица, о которых они говорят, не мы?»
«Не пытайтесь утверждать, Иоганн, что вы не имеете никакого отношения к Гёте, о котором все пишут и говорят. Допускаю, что образ, оставшийся после вас, не вполне соответствует вам. Допускаю, что вы изрядно искажены в нем. Но все–таки вы в нем присутствуете».
«Нет, это не я, — сказал Гёте очень твердо. — И скажу вам еще кое–что. Даже в своих книгах я не присутствую. Тот, кого нет, не может присутствовать».
«Для меня это слишком философская мысль».
«Забудьте на минуту, что вы американец, и пораскиньте мозгами: тот, кого нет, не может присутствовать. Неужто это так сложно? В миг, когда я умер, я ушел отовсюду и полностью. Ушел я и из своих книг. Эти книги живут на свете без меня. Никто в них меня уже не найдет. Поскольку нельзя найти того, кого нет».
«Я охотно соглашусь с вами, — сказал Хемингуэй, — но объясните мне: если образ, оставшийся после вас, не имеет с вами ничего общего, почему же при жизни вы уделили ему столько внимания? Почему пригласили к себе Эккермана? Почему вы взялись за написание «Поэзии и правды»?»
«Эрнест, смиритесь с тем, что я был таким же сумасбродом, как и вы. В этих хлопотах о собственном образе — роковая незрелость человека. Как трудно быть равнодушным