Отпустить отпустили, но, видно, верили не совсем, раз держали под наблюдением… Впрочем, после Девятого мая про Юлия Генриховича «там», кажется, вовсе забыли. То ли в общей радости, то ли просто поняли наконец, что никакой он не шпион и не враг. В те счастливые дни все люди ходили будто пьяные от счастья и, наверно, стали больше верить друг другу (так, по крайней мере, казалось Стасику). Юлий Генрихович съездил наконец в Москву — на могилу сестры и за имуществом. Привез куженьку, тульскую двустволку в потертом чехле, еще один фанерный чемодан и — маме московские духи, а Стасику плоскую старинную книгу с золотом на корке и множеством картинок: «Ночь перед Рождеством». Слова в книжке были с ятями и твердыми знаками, но буквы крупные, и Стасик разобрался быстро. Уже в ту пору он был заправский читатель.
Все чаще мама с Юлием Генриховичем ходила в кино и цирк. Обедали теперь все вместе. И наконец случилось то, к чему и шло: Юлий Генрихович переселился в их комнатку, а Стасика перевели в проходную. Ну что же, Стасик не возражал. Но все-таки друзьями они с отчимом не сделались.
Что ни говори, а Юлий Генрихович был странный человек. Например, мог целый день расхаживать по комнате в кальсонах и грязных носках, но когда в таком виде садился за стол, требовал чистое полотенце или платок, чтобы заткнуть за ворот — салфетка. При этом пробор на его голове был как по линейке и редкие пегие волосы прилизаны специальной щеточкой.
Он морщился, когда Стасик или мама говорили «патефон», «мушкетёры», «берет». Оказывается, следовало произносить: «патэфон», «мушкетэры», «берэт», потому что эти слова из французского языка.
— Как это звучит у Пушкина! «Кто там в малиновом берэте с послом испанским говорит…»
Стасик пожимал плечами. «Евгения Онегина» он еще не читал, а если бы сказал в классе: «Ребя, в кинушке трофейные „Три мушкетэра“ идут», какая после этого была бы у него жизнь?
Патэфон патэфоном, а когда отчим ссорился с мамой, он такие русские слова кричал, что хоть голову под подушку прячь. Потому что прежней тихой вежливости у Юлия Генриховича не осталось. Иногда он был просто псих. Ни с того ни с сего взовьется, завизжит, на маму начинает замахиваться. Стасик тогда орал «не смейте», а мама потом плакала.
«На кой черт поженились?» — думал в такие дни Стасик.
Но бывало, что подолгу отчим ходил добродушный, чуть насмешливый и ласковый. Охотно болтал со Стасиком о его ребячьих делах и порой вспоминал про свои гимназические проказы и вообще про детство. Оказывается, в те годы у него с братом была даже своя парусная лодка. Потому что жило семейство Тонов совсем не бедно: отец — потомок шотландского капитана, служившего Екатерине Второй, — был управляющим на заводе французской газовой компании. Лето семья проводила в собственном доме на Истре, и жизнь там была самая веселая.
Но отчим любил вспоминать не только о веселых вещах. Иногда он с каким-то странным удовольствием рассказывал, как наступил босой ногой на граммофонную иголку и знакомый хирург долго копался у него в разрезанной пятке и наконец вытянул коварную иглу сильным магнитом. Или как отец впервые в жизни его аккуратно и по всем правилам высек. За то, что обнаружил в ранце у сына-третьеклассника толстую книжку «Декамерон».
— А что это за книжка? — неловко хмыкая, спрашивал Стасик.
— Рано тебе еще знать, — поспешно говорила мама.
— Совершенно верно. У нас дома так же считали. И когда папаша увидел книгу, послал кухарку Фросю к дворнику Степану: у того всегда был запас прутьев, он из них метлы вязал. А мне велел идти в детскую и приготовиться…
— Можно же было убежать, — хмуро говорил Стасик.
— Куда?.. И к тому же не так мы были воспитаны, — объяснял Юлий Генрихович с каким-то странным самодовольством. — Ослушаться отца — такое и в голову не приходило. Ну и… прописал он мне творчество эпохи Возрождения. Верещал я так, что брат Шурка в соседней комнате напустил в штаны… Никогда в жизни мне потом так жутко не было, даже в следственной камере, когда раздевали и привязывали к чугунной печке…
— Не надо, Юлик, — говорила мама.
— А зачем… к печке-то? — против воли спрашивал Стасик.
— Зачем? Работали люди. Один дровишки подбрасывает, а другой показания записывает… Видишь ли, когда просто бьют, молчишь или орешь и ругаешься… А когда раскаленный металл…
Стасик вспоминал коричневые рубцы на теле отчима, которые видел в бане…
Конечно, про жизнь Юлия Генриховича Стасик узнал не сразу, а постепенно, в течение двух лет. Из разных, порой насмешливых, а порой тяжелых рассказов, случайных фраз, нечаянно подслушанных разговоров. Узнал и то, что раскаленного чугуна отчим не выдержал, признался: да, был завербован, да, передавал вражеским агентам сведения про советских граждан из юридической конторы, где работал последний год (все-таки два курса юридического факультета успел закончить до революции). А фамилии агентов такие: Белкин, Дефорж, Гринев, Швабрин, Ларин…
Стасик, знавший уже «Капитанскую дочку» и «Дубровского», фыркнул.
— Да, смешно, — покивал Юлий Генрихович. — Но эти старательные парни записали всерьез…
Однако обращение к пушкинским героям все же помогло. Через несколько лет какой-то «энкавэдэшной» комиссии, видимо, надо было обвинить в чем-нибудь своих излишне бестолковых следователей или просто поиграть в справедливость. И осужденному Ю.Г. Тону опять несказанно повезло, одному из многих тысяч: наткнулись на его дело. И председатель комиссии снисходительно сказал: «Но ведь за товарищем Тоном не было бы никакой вины, если бы он так легкомысленно не оговорил себя…»
После этого «товарищ Тон» и оказался в Турени…
Жизнь шла по-всякому. То вполне сносно, то с обидами и скандалами (и тогда соседки жалели маму). Но весной сорок седьмого года, когда отчим узнал, что у них с мамой «кто-то будет», он стал спокойнее, даже опять иногда ласковый делался. К лету выхлопотал для Стасика у себя на работе путевку в пионерский лагерь…
Все это Стасику вспомнилось, пока он топал по плитам Банного лога. Вниз, вниз. Переулок еще раз вильнул и привел к деревянной лесенке. Легко застукали по ступенькам твердые подошвы. Ну совсем как шарик на лестнице в лагере…
«Ты кто?»
1
Лагерь принадлежал профсоюзу работников деревообрабатывающей промышленности, поэтому называли его просто и даже непочтительно — «Опилки» (хотя по правилам полагалось: «Имени двадцатилетия Советских профсоюзов»). Ну что поделаешь: ни лагеря, ни люди себе прозвищ не выбирают. Вот и к Стасику в «Опилках» в первый же день прилипла новая кличка.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});