Дю-А действительно был за складами, но сначала я не заметил его. Не то чтобы он прятался от меня — нет, я просто почему-то его не заметил. Он сидел, слившись с ящиками, и показалось мне, на нем такая же наросла плесень. Он искоса смотрел на меня, как я подхожу, и безуспешно пытался усуконить физиономию. Но жалкая она была, жалкая.
Я подошел к нему, постоял секунд десять и сел рядом.
— Я почему-то так и подумал, что тебя пришлют, — сказал он.
— Знаешь, значит, зачем?
— Я эту вашу глупость насквозь знаю.
— Тем лучше, — сказал я. Я весь превратился в руку, держащую скваркохиггс, — остального я просто не чувствовал. Что-то вроде невесомости со мной случилось. Я спросил: — Раз все знаешь, может, все-таки сам? Я уйду, если хочешь.
— Нет уж. Пусть ты потом будешь вспоминать.
Губки-то у него дрожали, глаза… уж и не знаю, как это получилось… самым униженным образом, наипокорнейше молили меня о пощаде и тоже словно бы колыхались, но говорил он как надо, молодцом казался.
Я наставил ему в лицо скваркохиггс, а он сказал:
— Ниже, пожалуйста.
И тут я окончательно понял, что ничего сделать ему не смогу. Вспомнилось почему-то неслучившееся, вырвалось:
— Вот так же с Федером было. И в него не смог, и он тоже не смог. Что-то не то.
Он странно прохрипел, все ждал еще. Я спрятал скваркохиггс, а что дальше делать, не знал. И тогда он не выдержал.
Он бухнулся на колени, обхватил мои ноги, зарыдал в голос (клянусь зарыдал!) и, рыдаючи, завизжал — тонко, незнакомо, со всхлипами:
— Массена, миленький, не убивай! Мы же с тобой кофе пили, мы же разговаривали с тобой, ну как же так, что ты меня убиваешь, прости меня, ну что хочешь — только прости, мы ведь похожи, может, даже и родственники, ой, ну не убивай только, страшно, если б ты знал, как страшно, я не хотел, ты же знаешь, я не смог — и все, и все, и все, ведь не все же могут такое, то-о-олько не убивай!
Мне стало гадко, и я сказал, вставая:
— Трус ты и подлец. Из-за тебя ребята погибли. Какие ребята! Убирайся с пробора. Подлец вонючий.
Что-то в этом роде я сказал ему и ушел. А он стоял на коленях и плакал, я слышал, как он хлюпает носом.
С тех пор и начались наши неприятности. После расследования оказалось, что ведмеди могут все-таки поумнеть, стать «носителями разума». «Некоторые косвенные данные» дю-А пересилили наши «неопровержимые доказательства», я и не знал, что такое бывает. Антикуисты подняли страшный шум, одна за другой стали приезжать разные проверяющие комиссии, да уже не от нашего ведомства, и очень скоро из спасителей человечества мы вдруг стали его врагами. Шум никак не кончался. На следующем проборе (мы взяли остров покрупнее, на той же Галлине, и уже подбирались к глобальной обработке) работать не было уже никакой возможности, и практически он был сорван слишком много врагов мы нажили всей этой историей с бовицефалами. Одно к одному сложилось: и краткость пробора, и его жестокость, которая отрезала ведмедям возможность, пусть даже и самую мизерную, стать в будущем похожими на людей (по-моему, не такой уж плохой подарок), и даже та несчастная докладная без подписи, даже то, что сверху ее переслали Федеру — мол, были недовольные, но им рты зажимали. И конечно, трагедия на Каменном Пляже, которая показала нашу небрежность, неосмотрительность, неспособность готовить планеты к колонизации и привела к многочисленным человеческим жертвам. Все, абсолютно все, ставилось теперь нам в вину.
И Симон наверняка был не прочь выступить тогда против нас вместе со всеми — вот бы где можно было наслушаться про вандалов! Но слишком неприглядным выглядело его собственное поведение на Каменном Пляже, он ждал, наверное, пока оно подзабудется. Тем более что впрямую его никто не винил. Так что поначалу-то он помалкивал, поначалу-то его и не слышно было.
Теперь же он не тот, теперь на его стороне правда. Ему даже хорошо стало оттого, что он тогда с пробора ушел. Это просто несправедливо, что на его стороне правда, а я, выходит, да и все ребята наши, куаферы, жизнь потратили на ненужное и даже вредное для общества дело. Что-то не так здесь. И я в этом никак не могу разобраться.
То, что дю-А оказался трусом, — его дело. Наша вина, только наша — мы труса в нем не увидели, мы должны были разглядеть. А сам он мог и не знать, точнее, так: мог и не верить, мог черт знает что навоображать о себе, каким угодно отчаянным храбрецом мог себя перед собой выставить. Он все правильно всегда говорил, даже чересчур правильно, только почему мне тошно от его правильности? Что ж, значит, нет его никакой вины? Только наша?
Мы правы, а все остальные нет — мне говорят, что так не бывает. Что нельзя так, как мы, что мы работали слишком жестоко, что негуманно мы поступали, что вообще не должно быть жестокости никакой, что каждую травиночку, каждого микробика, каждое пусть хоть самое мерзкое насекомое мы должны беречь и лелеять. А если нам от этого плохо, надо терпеть — наша беда никого не касается. Они так прямо не говорят, они научными терминами, умными словами все обставляют, но в принципе именно к этому сводят. И ничего им не возразишь.
Где-то, нас уверяют, идет гуманная колонизация планет — вообразить не могу, что она собой представляет, — и когда-нибудь, лет этак через сто пятьдесят, она принесет нам новые площади, новые экосферы, и вот тогда-то, нас уверяют, мы заживем всласть. Ненужные виды при такой колонизации не уничтожают, как при куаферской, — ненужные вымирают сами собой.
Сейчас у нас скученно, голодно, и ничего нам, даже воздуха, не хватает. Мы стали мало жить, мы болеем повально, и все какими-то новыми болезнями; рождаемость никто не ограничил, но она падает просто потому, что новых детей девать некуда; появляются разные бандитствующие группы, и не только среди молодых (тех вообще мало) — я сам с ними встречался, с немолодыми. Черт знает что они хотят доказать. Собрались меня, бывшего куафера, уничтожить. Смех!
На другой стороне Земли, говорят, все по-другому, все не в пример лучше. Они там у себя как-то со всем управляются. Я не представляю себе, как это они могут управиться…
Смешно: податься могу куда захочу, на любую планету Ареала, а туда — не могу. Страшно. Своих страшно, могут не так понять. На проборах ничего не боялся, а тут… Да, в общем, туда я и не хочу, мне бы здесь разобраться. Хотя бы с этим дю-А.
А я тоже могу — могу так одеваться, как он, могу, если захочу, и бесколеску достать — не такая уж и проблема. Мне говорят: человек должен быть добрым, пусть там хоть что — будь, главное, добрым, сейчас не старая эра, и невозможно с этим не согласиться. Потому что тогда — если не согласишься — получилось бы, что надо составлять план, надо, стало быть, выбирать, кого убивать, а кого нет — ну, как у нас, на проборе. А как выберешь, если все живые. Только когда выбирали, когда проборы были, что-то улучшалось (нет, правда!), а проборов не стало, и плохо всем, и люди мучаются без них, и опять получается, что выбираем. Вот чего я понять не могу. Раньше, в куаферстве, все ясно было, особенно не задумывались, дело свое святым считали, хоть и не слишком чистым, конечно. Иногда я думаю — может, и правы эти насчет гуманности, но тогда совсем ничего понять невозможно. И не хочется мне их правоты.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});