Книга двенадцатая
(1762–1765)
Здесь начинается черное дело, тьмой которого я окутан вот уже восемь лет, не имея возможности каким бы то ни было способом пронизать этот страшный мрак. В бездне страданий, поглотившей меня, я чувствую наносимые мне удары, вижу орудие, которым их наносят, но не могу разглядеть, чья рука его направляет и каким образом пускает его в ход. Бесчестье и бедствия обрушиваются на меня словно сами по себе, не выдавая ее присутствия. Когда из моего истерзанного сердца вырываются стоны, я произвожу впечатление человека, жалующегося без причины, и виновники моей гибели находят непостижимый способ сделать публику соучастницей своего заговора, хотя сама она не подозревает о нем и не замечает его результатов. Таким образом, повествуя о событиях, меня касающихся, о преследованиях, которым я подвергся, и обо всем, что со мной случилось, я не в состоянии добраться до направляющей руки и, передавая факты, установить их причины. Первичные причины все намечены в трех предыдущих книгах; там освещены все побуждения, все тайные мотивы. Но каким образом сочетаются эти различные причины, вызывая в моей жизни столь необычайные события, – этого я не могу объяснить даже предположительно. Если среди моих читателей найдутся настолько великодушные люди, что пожелают углубиться в эти тайны и открыть истину, пусть они внимательно перечтут три предыдущие книги. Пусть затем соберут доступные им сведения относительно всякого факта, о котором будут читать в следующих книгах, пусть переберут интригу за интригой и исполнителя за исполнителем вплоть до первых двигателей всего, – я твердо знаю, к чему приведут их эти исследования, но сам я теряюсь на темном и извилистом пути, в подземных ходах, которые туда ведут.
Во время своего пребывания в Ивердене я познакомился со всем семейством Рогена и, между прочим, с его племянницей г-жой Буа де ла Тур и ее дочерьми, с отцом которых, как я уже, кажется, говорил, я был когда-то знаком в Лионе. Она приехала в Иверден повидать дядю и сестер; ее старшая дочь – лет четырнадцати – привела меня в восхищение своим здравым смыслом и превосходным характером. Я проникся самой нежной дружбой к матери и к дочери. Последнюю Роген хотел выдать за своего племянника, полковника, человека уже пожилого, тоже выказывавшего мне большое расположение. Но хотя дядя горячо стоял за этот брак и племянник тоже очень желал его, а мне дорого было исполнение их желаний, большая разница в летах и крайнее отвращение девушки к жениху побудили меня посоветовать матери отклонить этот брак, и он не состоялся. Полковник женился позже на м-ль Дийан, своей родственнице, отличавшейся, по-моему, прекрасным характером и красотой, и она сделала его счастливейшим из мужей и отцов. Несмотря на это, Роген не мог забыть, что я в этом случае пошел наперекор его желаниям. Я утешился сознанием, что как в отношении его самого, так и в отношении его семьи выполнил долг священной дружбы, состоящей не в том, чтобы быть всегда приятным, а в том, чтобы подавать добрые советы.
Я недолго оставался в неведении, какой прием ожидает меня в Женеве, если я вздумаю туда вернуться. Мою книгу там сожгли, и постановление о моем аресте было издано 18 июня, то есть через девять дней после того, как это сделали в Париже. Столько невероятных нелепостей было нагромождено в женевском постановлении, и церковный эдикт был в нем так грубо нарушен, что я отказывался верить первым дошедшим до меня известиям о нем, а когда они окончательно подтвердились, я стал дрожать при мысли, как бы столь очевидное и вопиющее нарушение всех законов – начиная с закона здравого смысла – не перевернуло всю Женеву вверх дном. Вскоре я мог успокоиться: там все осталось на месте. Если и подымался ропот черни, он был против меня, и все болтуны и педанты публично говорили обо мне, как о школьнике, которого грозят высечь за то, что он плохо знает катехизис.
Оба эти постановления были сигналом к громким проклятьям, обрушившимся на меня во всей Европе с беспримерным неистовством. Все газеты, все журналы, все брошюры самым оглушительным образом забили в набат. Особенно французы, – этот мягкий, вежливый, великодушный народ, гордящийся благопристойностью и вниманием по отношению к несчастным, – вдруг, позабыв основные свои добродетели, отличились количеством и жестокостью оскорблений, которыми щедро осыпали меня. Как только меня не называли! Нечестивец, атеист, одержимый, бесноватый, хищный зверь, волк… По поводу приписываемой мне волчьей натуры новый издатель «Газеты Треву» опубликовал бред, ясно обнаруживавший его собственную сущность. Право, можно было подумать, что в Париже боятся познакомиться с полицией, опубликовав сочиненье на любую тему без приправы в виде какого-нибудь оскорбления по моему адресу. Тщетно стараясь открыть причину этой единодушной вражды ко мне, я готов был подумать, что все сошли с ума. Как? Редактор «Вечного мира» сеет раздор? Человек, выпустивший «Савойского викария», – нечестивец? Автор «Новой Элоизы» – волк? Автор «Эмиля» – бесноватый? О господи! Кем бы я стал, если б опубликовал книгу «Об уме»{436} или другое подобное произведение? А между тем в буре, поднявшейся против автора этой книги, публика не только не присоединила своего голоса к голосу его преследователей, но своими похвалами отомстила им за него. Пусть же сравнят его книгу с моими, пусть сравнят столь различный прием и обращение с обоими авторами во многих европейских государствах и подыщут для этих различий причины, способные удовлетворить человека разумного: вот все, чего я требую, и умолкаю.
Мне так понравилось в Ивердене, что я, по горячему настоянию Рогена и всей его семьи, принял решение там остаться. Г-н де Муари де Женжен, байи{437} этого города, своим вниманием тоже побуждал меня остаться в управляемом им краю. Полковник так настаивал, чтобы я занял маленький флигель, находившийся у него в усадьбе между двором и садом, что я согласился, и он тотчас же принялся меблировать его и обставлять всем необходимым для моего маленького хозяйства. Сам Роген хлопотал больше всех и не отходил от меня с утра до ночи ни на минуту. Я был всегда чувствителен к его ласке и вниманию, но иногда он мне сильно надоедал. Уже был назначен день моего переселения во флигель, и я написал Терезе, чтобы она ехала ко мне, как вдруг я узнал, что в Берне против меня собирается гроза, которую приписывали ханжам и первопричину которой я так и не мог понять. Сенат, неизвестно кем подстрекаемый, как будто решил не давать мне покоя в моем убежище. При первом же известии об этом волнении байи написал в мою защиту нескольким членам правительства, коря их за слепую нетерпимость и стыдя за намерение отказать в приюте преследуемому, но достойному человеку, тогда как столько преступников находят убежище в их стране. Некоторые благоразумные люди полагали, что горячность его упреков скорее ожесточила, чем смягчила умы. Как бы ни было, ни вес, ни красноречие моего защитника не могли отразить удара. Предупрежденный о приказе, который ему придется мне объявить, он заранее сообщил мне о нем, и, чтобы не ждать этого приказа, я решил уехать на другой же день. Затруднение было лишь в том, куда ехать; Женева и Франция были для меня закрыты, и легко было предвидеть, что в этом деле каждая страна поспешит последовать примеру своей соседки.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});