Однажды (это было уже на второй год моего знакомства с Горьким) я получил приглашение зайти к нему на следующий день, утром, часам к девяти, все в ту же "Европейскую" гостиницу. Не знаю, пришел ли я раньше или позже, чем следовало, но, когда я очутился перед подъездом гостиницы, сверкающий галунами швейцар поспешно поднялся со своего табурета и преградил мне дорогу:
- Вы куда?
Я объяснил ему, что иду к Максиму Горькому, в такой-то номер.
- Нету их.
Мне показалось, что швейцар говорит неправду, но, так как я не был ни разговорчив, ни настойчив, мне пришлось поверить ему. Я только спросил, не знает ли он, когда и куда ушел Горький. Но швейцар не удостоил меня ответом, отвернулся и дал понять, что разговор исчерпан. Выручила меня некоторая начитанность в европейской литературе. Я вспомнил, что при подобных обстоятельствах, когда имеешь дело с ливреями и галунами, очень полезно бывает "позвенеть кошельком". Смущаясь, я вытащил из кармана целковый и сунул его в широкую ладонь цербера. Это подействовало магически. С швейцара моментально слетела его министерская важность, он превратился в добродушного старика, приподнял свою раззолоченную фуражку и очень любезно, почти ласково сообщил мне:
- Они в Михайловский садик пошли. Гуляют.
Михайловский сад - это совсем рядом, и, поразмыслив, я решил пойти туда и разыскать Горького. Переходя площадь, я, помню, думал, что мне повезло, что это очень кстати, что я не застал Горького в гостинице. Если он ничем не занят, не читает и не выглядит чересчур утомленным, я могу подойти к нему и мы посидим на скамейке и побеседуем один на один на свежем воздухе...
Не успел я так подумать, как увидел Алексея Максимовича. И сразу же хорошее настроение оставило меня. Горький шел не один, его сопровождала целая компания: тут был и Максим Алексеевич, и жена его, и художница Ходасевич, и еще какие-то люди, которых я не знал.
Я уже хотел бежать, но Алексей Максимович заметил меня и окликнул. Пришлось подойти.
- Ведь вот какой легкий на помине, - сказал он, улыбаясь, пожимая мне руку и знакомя меня со своими спутниками. - А я как раз только о вас говорил. Вспомнил, что мы условились, и - испугался...
Кланяясь направо и налево и пожимая, вероятно, по два и по три раза одни и те же руки, я сказал, что - ничего, что я зайду после, что мне было бы даже удобнее, если бы можно было зайти не сегодня, а как-нибудь в другой раз.
- Пойдемте, пойдемте, куда вы? - сказал Горький, взяв меня под руку и подмигивая мне: дескать, ладно, ври больше - "удобнее"!..
Я понял, что попался, и покорно последовал за всей компанией в гостиницу.
Может быть, это смешно, но это действительно была пытка для меня - эти час или полтора, которые я послушно - не имея уже ни сил, ни достаточных оправданий, чтобы уйти, - просидел в обществе людей, среди которых только один был мне по-настоящему интересен, дорог и близок. Но и с ним я чувствовал себя на этот раз неловко, поминутно вспыхивал, краснел, отвечая, не слышал собственного голоса... А об остальных и говорить нечего. Когда меня спрашивали о чем-нибудь, я только мычал и кивал головой.
Алексей Максимович вначале подшучивал надо мной, называл меня "барышней", "епархиалкой", пытался расшевелить, но потом, увидев, что это не помогает, что я еще больше смущаюсь и деревенею, оставил меня в покое и уже не заговаривал со мной, а только изредка поглядывал в мою сторону и улыбался.
Я почти не помню, о чем говорили тогда. Помню только, что Алексой Максимович рассказывал о Шаляпине, о том, что тот в последнее время занимается скупкой домов в столичных европейских и американских городах и что эта деятельность как-то отразилась на его голосе: в нем будто бы появились "домовладельческие нотки". Говорил он еще о Зощенке, с удовольствием и почти дословно пересказал последний зощенковский рассказ... Вообще Алексей Максимович очень часто говорил о Зощенке, очень любил его, и всегда, когда заговаривал о нем, как-то особенно, отечески нежно, улыбался.
Говорили еще о ленинградских театрах, о последних газетных телеграммах - кажется, о выступлении Штреземана на заседании Лиги Наций.
Потом вспомнили, что еще не завтракали, позвонили официанту и заказали кофе.
Через пять минут появился официант в белоснежном адмиральском кителе и с огромным подносом, уставленным мельхиоровыми кофейниками, стаканами и корзиночками с сухарями. Надежда Алексеевна, невестка Горького, принялась разливать кофе, предложила и мне стакан. Я сделал попытку отказаться, но тут вмешался Алексей Максимович и стал опять подтрунивать надо мной:
- Вы что же это, старовер, что ли? Чай-кофий не пьете? Кушайте, кушайте...
Он передал мне стакан, подвинул молочник и сахарницу, а сам заговорил о староверах и о каких-то сектантах, с которыми он встречался и беседовал во время своей недавней поездки в Соловки.
От волнения у меня уже давно пересохло в горле, и пить мне хотелось, слушая Горького, я стал осторожно отхлебывать из стакана. Черный неподслащенный кофе пить было очень невкусно, и вот - после некоторых сложных внутренних колебаний - я собрался с духом и полез в сахарницу.
Тут-то и случилось то страшное, о чем я, собственно, и хотел рассказать в этих беглых заметках.
Потянувшись к сахарнице, я опрокинул стакан.
Нужно ли говорить, что испытал я в ту минуту, когда увидел перед собой огромное коричневое пятно, украсившее белоснежную крахмальную скатерть. Часть кофе вылилась мне на колени, но я даже не почувствовал ожога: я совершенно окаменел.
После неловкой паузы меня стали утешать, стали говорить, что это пустяки, что это - к счастью... Кто-то заговорил о соли, которой следует посыпать скатерть, кто-то, кажется, и в самом деле высыпал из солонки на скатерть соль, - я ничего, кроме этого рыжего пятна, не видел и только слышал громкий раскатистый смех Алексея Максимовича и его глухой, окающий басок:
- Надо же! Посмотрите-ка! Сразу видно, что старовер. Ведь это онарочно, это он - чтобы басурманское зелье не пить...
Тут кто-то - вероятно, самый любезный, - чтобы выручить меня, перебил его:
- Алексей Максимович, вы о монахе рассказывали, который лисицу приручил. Ну, ну, а дальше что?
Это была очень неудачная, топорная любезность. В этом чересчур поспешном желании слушать продолжение рассказа о каком-то монахе и о лисице, в то время как на скатерти еще не просохло кофейное пятно, было столько лицемерия, что я, вероятно, еще больше смутился и покраснел. Можно ли было сейчас говорить о чем-нибудь другом, как не о пролитом кофе и не о загубленной скатерти! И Алексей Максимович понял это.
- Что монах! - забасил он, перебивая другие голоса. - Я вам лучше расскажу, как я один раз самовар опрокинул - у купчихи Барбосовой в гостях на масленой...
И он стал рассказывать какую-то длинную и смешную историю о том, как в девяносто седьмом или в девяносто восьмом году он был приглашен в гости к нижегородской купчихе Барбосовой и как, зацепив рукавом за конфорку, опрокинул огромный, двухведерный самовар, ошпарив при этом колени какому-то частному приставу или казенному подрядчику...
Я ничего не запомнил из этого рассказа, да и не расслышал и не понял я тогда половины. Но, прислушиваясь к его голосу, постепенно отходя и освобождаясь от смущения, я вдруг понял, что Алексей Максимович выдумывает, что ничего с ним не было - и купчихи Барбосовой не было, и частного пристава, и даже самовара не было, что, попросту говоря, он врет, врет вдохновенно и исключительно с той целью, чтобы выручить меня и утешить.
И тут, неожиданно для самого себя, я почувствовал, что улыбаюсь; и взглянул на Горького и вдруг будто заново, будто в первый раз увидел его и понял то, чего не понимал раньше: понял, что он не только великий писатель, классик, основоположник новой русской литературы, что он еще и чудесный, добрый, тончайшей души человек и что я люблю его, люблю уже не как писателя, не как Максима Горького, а просто, по-человечески, нежной и преданной сыновней любовью... Это чувство было такое свежее, сильное и непосредственное, что мне захотелось тут же обнять его, припасть к его плечу, погладить его колючий стариковский ежик, чего я не сделал, впрочем, да и не мог бы сделать даже и при более сильном и страстном желании.
После этого я видел его много раз, и видел по-разному: и ласковым, и гневным, и пасмурным, и по-мальчишески веселым... Видел его на трибуне, и за рабочим столом, и на прогулке, и в кругу семьи, и в обществе детей...
Он очень много сделал для меня, и у меня есть много поводов вспомнить о его добром сердце.
Но когда, через много лет после описанного случая, душным июньским утром, мне подали газету, где было сказано, что он умер, первое, что мне вспомнилось, - это не Москва, не особняк на Малой Никитской, не усадьба в Горках и даже не сам Горький, - первое, что я увидел перед собой, когда зажмурился от боли, - это полутемный, палево-серых тонов номер "Европейской" гостиницы и огромное рыжее пятно на белой крахмальной скатерти, уставленной дымно-серебряным казенным мельхиором.