И вот этот Лёва, из благополучной когда-то коммунистической семьи, теперь, на пороге своего 50-летия, делает первые шаги веры. Нет, не первые, видно, что за предыдущие годы он уже много-много читал и думал. А вот, на пьянке эмигрантского прощания порвав (надорвав) с женой, он, попавши наудачу в квартиру священника, сразу тут же, мгновенным решением, впопыхах (священник собирался уезжать) - крестится у него. Раздевается, при трёх едва знакомых женщинах становится "в длинных чёрных трусах" в таз - "и такая пронзительная печаль и умиление его сотрясли", "увидел перед собой крест - как в росе, огнём сверкающий" и услышал напутствие священника: "Радуйтесь испытаниям, какие вам предстоят, убегать от них то же, что убегать от самого спасения". Так он "со своим прошлым прощался"? Но уже через два часа, в этой же комнате, без хозяев, пьёт коньяк с дорожной знакомой и кидается с ней в постель. И "ощутил сладость в этом бесстыдном грехе", "летел, погибал и погибели радовался, в нём отчаянность застонала", "заглушить в себе ужас перед самим собой и той бездной". А позже, вспоминая весь сюжет, усумнился: да не чёрт ли "меня привёл к крещению?".
Но нет. Черезо всю долготу романа наш герой - в напряжённом поиске истинной веры, настойчиво и мучительно пробивается к смыслам христианской истины: "Когда человек живёт с верой, у него совсем иное отношение к жизни, как бы другое зрение, ему постоянно открывается чудесное, в каждой мелочи, мимо которой люди проходят, не замечают". А вразброс по всей книге, автор не раз даёт нам, устами или мыслями Льва Ильича, весьма значительные дозы христианской проповеди и размышлений о христианстве, а также об иудействе (очень яркие этюды о членах синедриона после осуждения Христа, затем об апостоле Павле). Нет никаких сомнений в горячей вере самого автора и в жажде увлечь интеллигентных читателей. (После исповеди: "И тогда он почувствовал Его присутствие: как ветер пронёсся по храму - что стоили все его сомнения, рассуждения, претензии, весь этот жалкий суетливый бунт перед бьющим прямо ему в лицо снопом света. Да, это был суд". Или: брошенный храм - "какой он живой всё равно, сколько чувствовалось в нём мощи, смысла, и сегодня не разгаданного".)
Увы, в словесном изложении христианской проповеди автор частенько пускается в перетяжелённое богословствование, ему отказывает чувство современности и языковой меры. Чрезмерный заряд религиозного напора уже перестаёт действовать на сегодняшнего читателя, такой дозы нельзя выдержать в художественном произведении. (Есть и простые пересказы из иудейской и евангельской истории, для незнающих; вдруг - на целую страницу цитата из Евангелия и расколыханность чувств Льва Ильича до рыданий.) Или, порой, умиление - уже на пороге сусальности. (Все эти запороговые крайности - от душевного авторского порыва: поделиться, поделиться с несведущими и неведающими.) А вдруг - "покаятельная структура" Льва Ильича проявляется и в его юной дочери, малоправдоподобно. Правда, Светов не забывает и уравновесить. Вот ещё один персонаж (язвительный, да, кажется, на пороге с чёртом) высмеивает: "Я уж нагляделся на этих христиан из инкубатора, от засмердевшего либерализма шатнувшихся в церковь", "беда с вами, неофитами, прибежавшими из гуманизма ко Христу", "откуда такая ортодоксальность?". Теперь мода - ездить "на север, как раньше на юг, иконы тащат, по комнатам развесят, а под ними водку жрут да на гитаре бацают". (Неофит неофитом, но Лев Ильич на множество духовных вопросов имеет готовые, уже сформулированные ответы, хотя бы о прошлых российских веках, о старообрядчестве, и произносит их целыми монологами. При этом непрерывно винится, раскаивается, но и занят тем, как бы пообширней высказаться.) Приводятся и трезвые суждения о понижении православной веры в нынешнем народе, о личной недостойности многих священников, кладущих пятна на Церковь; и о вине Церкви, "во что Россия обратилась в последние полвека". И вперемежку с тем автор не смущается внушать нам отнюдь не стандартными и весьма эмоциональными словами - моральный императив поведения: зри и чувствуй тяжесть своих грехов (и надо сказать, что образованской публике, гроздьями, гроздьями проплывающей перед нами, этот императив никак бы не повредил). Однако цепь всё повторных и повторных ("семижды семьдесят") моральных испытаний героя, и нравственные диалоги с ходами-поддавками - уже сильный перебор, да и завершается заливающей проповедью священника, не слишком-то и значительной. Сильней действует раскаяние редакционной старухи-сторожихи, что донесла на Льва Ильича - из христианского же рвения.
А вот если бы и каждый эти все истины-правила усвоил - то откроются, мол, все людские пути, в том числе и в национальных раздорах. (С большой композиционной лёгкостью и не без изящества автор вскоре после крестин забрасывает своего героя на похороны еврейского родственника, заядлого старого коммуниста. Над красным гробом Лев Ильич смущённо крестится, дама гневно блеснула: "Как вам не стыдно!", а старый кладбищенский еврей, очень ярко обрисованный, обличает: "Мешумед! Отступник!", но охотно соглашается выпить с ним водки.)
Где ж, как не в XX веке, вопреки ожиданиям всех гуманистов, никак не угасли, а утвердились и обострились многие национальные чувствования. И особенно напряжены они у народов, перенесших крупные национальные катастрофы и в опасении повторного их налёта. Такое тревожное напряжение духа досталось и евреям, и русским. И требовательное пересечение этих силовых линий, столь характерное для московского образованного круга 70-80-х годов, нашло себе сгущённое выражение, вместилось в грудь световского героя. Остроте национальных - нет, только еврейско-русских - отношений, в романе уделено большое место, и многократными возвратами. В 1974-75-м это было ещё понову, в литературе эти остроколючие вопросы почти не были названы, здесь едва ли не впервые - и автор вложил весь объём полемики, какой только успел при завихрениях романа.
Тут - и о России, о русских, всё, что можно было услышать уже тогда. "Бог придумал Россию, чтоб человек однажды и навсегда такую гадость увидел - уж не позабудет! - до чего никакое животное не дойдёт". - "Не было мерзости, которая бы не расцвела в том богоносном народе". - "Вот она, Россия. Народ самого себя достоин и всего, что бы с ним ни сделали. По наследству это рабство передаётся". - Русской земли "похуже можно ли хоть что-то вообразить себе в самом буйном и фантастическом варианте?". - Россия - "большая кухня" коммунальной квартиры, "омерзительная, загаженная, провонявшаяся примусами помойка". - Да вот: отчего "Россия под татарами враз сникла, не просто дрогнула, - внутренне сдалась, хотя татары, пройдя её мечом и кровью, ушли к себе" (Лев Ильич пытается возразить именами князей, погибших за противление татарам); "рабская трусливая кровь"; "смириться внутренне, добровольно, ну не добровольно - из страха", но "забыв про реки крови, - низость, идти за подачкой?". (Л. И. добавляет: "А мы ещё перед евреями недоумеваем, современными, которые в немецкие печи шли как стадо".) Ну, а в революцию? "Церкви, православные святыни не просто ведь разрушены. Как это всё загажено, по камешкам растащили; в нужники проберёшься, увидишь - выложены чугунными плитами от паперти". (Согласен Л. И.: "в 17-м году в России Христа действительно предали".) - И от отъезжающих в эмиграцию евреев: "сколько мы тут семячек набросали" (в русских женщин), "еврейское бродило в этом перестоявшем, пошедшем плесенью тесте"; "вы по деревьям лазили, когда мы уже Библию записали и Храм построили"; "ещё носом будете пахать землю - отсюда до Тихого океана".
Может показаться, что автор сильно утрирует прозвучавшие мнения? Но в годы за тем, в третьеэмигрантских изданиях, мы читали куда и куда похлеще.
Лев Ильич сокрушается: "бедная Россия: евреи её ненавидят, русские презирают, христиане считают дьявольским наваждением". Почему русская беда "вызывает не жалость, не огорчение, почему не болью пронзает? Почему такое злорадство, злобный смех, даже восторг?". Однако "стыдно жить в России и поносить её по любому поводу, а чаще без всякого". И "вовсе не под крапивой весь русский род вывели"; и кладбища русские вовсе не заброшены: "в родительские дни туда приходят, с могилками возятся". И в революцию "для русского человека, если о массовости говорить, скорее характерно было некое оцепенение, пассивность - отдал Россию русский человек". Но "сила этой слабости, покорности, смиренность эта не зря, только тут и могло сразу десять веков назад, пустить корень, зазеленеть, расцвести" христианство. И с тех пор "никто не смог изменить, а уж как старались, что вытворяли на этой земле, чем только не утюжили". Да, может быть "всё это была Россия. И не проклинать её следовало, подыскивая звонкими аллитерациями рифмы, призывая мор, глад и холод, точно зная, что чем громче проклинаешь, холодея от собственной смелости, тем более получишь, а там прощай и будь ты проклята!" Но по крайности амплитуды чувств героя, столько уже раз явленной в этом романе, он не останавливается на том, а зовёт - или требует - больше: "Поклонись, поцелуй истоптанный заплёванный пол, поклонись истерзанной этой земле, в которой ты родился!" Не всякий может тому последовать.