Стол был накрыт в мастерской Малинина. Огромная, запущенная — потолок в потеках, стены облупленные — мастерская тем не менее восхитила Щербакова своим простором, антресолями, куда вела дубовая лестница. Продуманные удобства сочетались с добротностью, размахом — чего стоили полки для красок, бронзовые ручки, выдвижные рамы стеллажей, ступени, обитые медью.
Вокруг стола хлопотали двоюродные сестры Малинина. Народ прибывал, толпились у раковины, большой, синего фаянса, мыли руки. Появились Андрианов, Фалеев с Аллой и с дамой из министерства. Когда расселись, рядом с Щербаковым сел Челюкин. Первую, как положено, выпили не чокаясь за светлую память. Щербаков сразу же повторил и принялся закусывать. Принесли горячую картошку, куски вареного мяса, рисовую кашу с изюмом. При чем тут каша, Щербаков не понял. «Кутья» — подсказал ему Челюкин, который воспринимал все с благоговейной серьезностью. Стол дымился, поблескивая хрусталем, зеленью овощей, протертыми, лоснящимися помидорами. Свежесть и яркость стола никак не вязалась с тусклыми, немытыми окнами, с нежилой затхлостью, видно, давно заброшенного помещения. Всем это бросалось в глаза. И тут выяснилось, что никто из присутствующих в последние годы не заходил сюда, в мастерскую. Это было непонятно, потому что раньше посещали ее часто. Сидели допоздна, пели, пили, выясняли, кто как пишет. К Малинину тянулись, он помогал, подсказывал, он имел множество должностей, от которых отказывался, отбивался, страдал и все же возглавлял, входил… Он любил свою общественную деятельность — вроде суетную, пустую, но необходимую его темпераменту. Работал он в этой мастерской быстро, легко успевал участвовать во всех выставках. Написал сотни картин, тысячи листов графики… И вот почему-то все это оборвалось. Малинин перестал выставляться. Новых работ его не видели, никто о них не слыхал. Он отказался от персональной выставки в Манеже. Отказ его произвел впечатление. Полагали, что он что-то пересматривает, ищет, может, у него что-то не задалось. Все реже он показывался в Союзе художников, куда-то пропадал. К телефону не подходил, на письма не отвечал. Незаметно от него отвыкли, он затерялся.
В искусстве тот, кто не напоминает о себе, быстро перестает существовать. Считалось, что Малинин есть, он подразумевался, где-то он пребывал, но как бы невещественно, как воспоминание, все более слабое… Щербаков спрашивал одного за другим, и обнаружилось, что в последние годы Малинина вообще не видели, ничего не знали о нем. Всем стало как-то неловко. В этот момент, случайно взглянув на Челюкина, Щербаков поразился напряженной его позе: Челюкин втянул голову в плечи, застыл, словно затаился.
— Вы-то видались с Малининым? — спросил Щербаков.
Челюкин, вздрогнув, посмотрел на него долго, нерешительно, и не ответил.
— Большой художник нуждается в молчании, в паузе, — заговорил Фалеев. — Возьмите Гогена, Александра Бенуа, Боттичелли, да мало ли. Надо накопить. Молчание — это очищение, катарсис. Малинин вынашивал новый взлет.
Речь его звучала внушительно, успокоенно, и все охотно согласились с ним, довольные, что можно перейти к другим темам, и разговор рассыпался.
Один Щербаков был раздосадован. Вмешательство Фалеева все испортило. Самоуверенный говорун, который тем не менее умел подавлять людей категоричностью, многозначительными намеками, как бы внушая, что за его словами есть еще что-то, чьи-то суждения, а может, и сведения. Щербаков покосился на Челюкина. Тот тихо спросил:
— Это кто?
— Профессор Фалеев.
— Слыхал.
— Что же вы слыхали?
— Известный искусствовед.
Фалеев сидел наискосок от них и ел чавычу. Сочные губы его были того же густо-красного цвета, что и чавыча, и это было противно Щербакову. Над губами шевелились обвислые черные усы. Фалеев отрастил их недавно, чтобы походить на казака, поскольку с некоторых пор любил упоминать о своем казацком происхождении.
Щербаков не верил ему, может, потому, что Малинин терпеть не мог Фалеева и не стал бы с ним делиться… «Катарсис», «очищение», — и слова эти, и фалеевская манера произносить их — все было сейчас неприятно Щербакову, и оттого, что Щербаков не мог показать Фалееву этого, потому что боялся его, как и все остальные, от этого он злился еще сильнее.
Сам Малинин, хотя сторонился Фалеева, ссориться с ним избегал. В статьях Фалеева, даже хвалебных, угнетали конструкции, которые он находил в картинах, от его разбора они гибли. Малинин называл его «искусстводав». И то, что Фалеев сейчас присутствовал здесь и нахваливал Малинина, говорил о нем по-хозяйски, все разъясняя, казалось Щербакову кощунством.
— А вы как думаете? Про молчание Малинина? — спросил Щербаков Челюкина.
— Почему молчание. — Челюкин пожал плечами, вздохнул, потом сказал: — А если не было никакого молчания? Может, это другое… Кризис…
Щербаков засмеялся.
— От кризиса не перестают писать, от кризиса становятся начальством, вице-президентом академии, ректором. Да мало ли куда можно податься.
Он сунул в рот горячую картошку и сказал с набитым ртом:
— Какой может быть кризис при такой мастерской. Верстачок в нише — это же игрушка! Багеты. Резные рамы. Работай — не хочу.
Щербакову жизнь Малинина показалась обольстительно-загадочной. Собственно, пока шла жизнь, она казалась ясной, но вот человек умер — и появились тайны. Странно, что смерть так изменила образ человека. Все не прояснилось, наоборот потеряло четкость, суть человека скрылась.
Тем временем Андрианов произносил тост о краткости жизни и переходе к иному существованию. Лицо его было серьезно, но безупречные зубы ослепительно сверкали, стоял он звонко-крепкий, орехово-смуглый, и чувствовалось, что говорить о смерти ему не страшно, даже чем-то забавно. На его предложение выпить за истинных художников, неподвластных времени, рюмки дружно поднялись, и Щербаков ощутил приятную свою причастность к этому бессмертию. Заметив обращенную к нему улыбку Андрианова, он подумал — не попросить ли его насчет мастерской? А что, если этой? Но вздохнул, понимая, что не по чину. Он поскучнел, и Алла через стол подмигнула ему, считая виновником Челюкина: что за хмырь тебе в соседи достался? Челюкин супился, не ел, не пил, поглядывал угрюмо, единственный здесь в черном костюме, в черном галстуке. Была в нем чуждость разговорам, которые составляли общий интерес для всех этих людей. Мелькали громкие имена, излагались мнения о других громких именах, сообщались новости, прогнозы, предположения. О предстоящих выборах в секцию, о кандидатах на премию, о заграничных командировках…
Тяжелое молчание Челюкина мешало Щербакову и говорить, и слушать.
— Вы почему не пьете? — спросил Щербаков.
— Стыдно, — сказал Челюкин.
— Чего?
— Какие же это поминки? При чем тут Митя?
— А вы его давно знали?
— Студентами. В одной комнате жили.
— Вот вы и расскажите. Я вас сейчас объявлю.
Щербаков взял ножик, собираясь постучать по тарелке, но Челюкин испуганно схватил его за руку.
— Не надо. Зачем им мешать!
Щербаков заспорил, ему хотелось, чтобы Челюкин выступил, однако слово перехватил Фалеев, заговорил о молодости Малинина, о том, что самые сильные работы были у него в тридцатые годы — поиски формы, эксперимент, модернизм, — да вот не дали ему развернуться, прикрикнули, навалились, запретили, пришлось ему искать иные пути.
— И как это дорого обошлось! А если бы свободно развиваться, самому преодолевать свои юношеские излишества… — говорил Фалеев, ни к кому не обращаясь, но следя за тем, чтобы все его слушали. — Я думаю, — он сделал маленькую паузу, — из споров с другими возникает риторика, из споров с самим собою появляется поэзия!
— Вот это да! — воскликнула Аллочка. — Колоссально!
— Но вы же сами ругали его, — вдруг скрипуче проговорил Челюкин, глядя себе в тарелку. — Вы же писали…
— Я? Когда ж это? — удивился Фалеев.
Все кругом насторожились.
— Вы осуждали его за бесплодные формальные искания молодости. — Челюкин неровно покраснел, натужно поднял голову и продолжал с той же мучительной ему твердостью. — Приводили его как учебный пример. Вот, мол, какие заблуждения одолел, из какого болота выбрался. А теперь, извините, шиворот-навыворот. Хвалите.
Изумление Фалеева было неподдельным: никто никогда не осмеливался говорить ему такое. У него даже рот полуоткрылся. На Челюкина смотрели, будто впервые увидели его. Один Щербаков был в восторге.
— Да откуда вы свалились, да вы понимаете… — начал Фалеев поднимать голос, но вовремя нашелся, расхохотался благодушно, прощая бедного этого старика за то, что позабавил. — Милый вы мой, да как же иначе могло быть. Это только догматики повторяют то же, что твердили двадцать лет назад. Я не догматик. Я, дорогуша, раньше всех, раньше самого Малинина пересмотрел. А тогда мои выступления заслонили его, сохранили, иначе бы ему устроили мясорубку. Да разве бы ему простили!