Его уволокли в карцер. Вернулся он через три дня угрюмый, притихший. Кое-кому он рассказал о безоконном, залитом водой карцере, где он сидел вдвоем с тихо помешанным, лепившим из своего кала сигары и просившим у доктора прикурить. Кто был этот замученный человек, доктор не смог узнать…
…Доктор начал массировать распухшие, как бревна, негнущиеся ноги притащенного с допроса человека. От койки долетал неясный шепот. Я уловил несколько слов.
— Спокойно, милый, спокойно, — Шептал доктор. — Приказываю немедленно заснуть. Все три дня, поди, не спали?
— Да… трое суток… Я ему яснее ясного доказываю… а он мне… а он меня… — не то всхлипывая, не то задыхаясь, шептал человек с распухшими ногами.
— Начальник паровозного депо, — шепнул сидевший рядом со мной на полу красноармеец. — Паяют ему систематическую порчу паровозов. Диверсию паяют. Надо же!
— А что у него с ногами?
— Выстойка! Придумали же, черти! Трое суток стоял, как бессменный часовой. Упадешь — отлупят и снова поставят столбом. А знаете, как потом ноги болят? Будто кости ломают. Он еще кричать будет от боли. — Красноармеец помолчал. — Или вот еще «баня».
— Что это такое?
— Оденут вас в тулуп, и на выстойку около горячей батареи отопления. Потом горяченьким обольетесь, как кипятком. Баня же! Говорят, даже соль на тулупе выступает. Может это быть, как думаете?
— Не знаю. Думаю, что через тулуп соль не проступит. А еще что у них есть?
— Много всякого разного. Скоро сами узнаете, — красноармеец махнул рукой и начал примащиваться поспать. Но прикорнуть и на этот раз не пришлось. Вызвали на допрос профессора-японоведа. Отмякшее после недолгого сна лицо старика стало сразу каменным. Ни испуга, ни робости на нем не было. Оно стало суровым и презрительно-надменным. Словно перед входом в университетскую аудиторию, он надвинул двумя пальцами рукава пиджака на выбившиеся грязные манжеты, одернул полы, легкими взмахами ладони смахнул с брюк пылинки.
— Довольно тебе ощипываться! — раздраженно шепнул надзиратель за решеткой. — Там тебя не так ощиплют!
Едва ушел профессор, вызвали епископа Павла. Закрестился мелко, часто, прошептал молитву и вышел. Вызвали и еще одного, спавшего на скамье. А камера по-прежнему не спала. Кто-то тяжело вздохнул, кто-то сел, обхватив голову руками и покачиваясь как от невыносимой боли.
А я думал. Я где-то читал легенду о том, как создавались тысячелетия назад циклопические постройки из огромных каменных плит, менгиры, дольмены, кромлехи. Не было никаких машин, даже примитивных. Толпа дикарей, все племя, так внутренне собиралось, впиваясь глазами в гигантскую глыбу и соединяя тысячи воль в единый могучий волевой напор, что камень через какой-то промежуток времени сдвигался и взрывался, как от динамита. И если бы можно было, думал я, собрать воедино мысли, чувства и страстные желания набитых в нашу тюрьму людей, их гнев, возмущение, страх, отчаяние, непоколебимую верность и несгибающееся мужество, если бы можно было собрать воедино и устремить в цель всю эту взрывчатую энергию, рухнули бы ненавистные стены нашей тюрьмы. Но молчит тюрьма, затаив дыхание, слушает подкрадывающиеся шаги надзирателей.
Не надо, однако, думать, что в нашей камере было только уныние, плач, воздыхания и скрежет зубовный. В нашей тюремной жизни, если ее можно было назвать жизнью, все фантастически перемешалось. Измученные, смятые, выпотрошенные люди неожиданно начинали смеяться облегченно и весело удачной шутке или остроте. Мы любили посмеяться надо всем, даже друг над другом и над нашей горькой участью, а больше всего над нашими тупыми, скучными и одновременно звероподобными следователями. Мы любили беззлобно поддразнивать друг друга, изобразить в лицах «разговор шерочки с машерочкой», т. е. наши допросы. В нас не умер вкус к смешному и остроумному, потому что совесть наша была чиста, и никакой вины мы за собой не чувствовали. И еще потому, что мы верили, мы тогда крепко верили, что скоро выйдем на волю и наши близкие, родные, любимые встретят нас цветами.
И вот, когда снова зазвенели ключи надзирателя, инженер-геолог сказал, озорновато косясь на дверь:
— Безобразие! Как в родильном доме, врываются в любой час ночи.
Камера охотно и легко засмеялась шутке, но тотчас смолкла. Привели с допроса профессора-японоведа. Взглянув на его лицо, я чуть было не закричал от ужаса. У него был вырван глаз. Жутко и жалко мигала кроваво-красная пустая глазница. Поняв мои чувства, он успокаивающе улыбнулся:
— Ничего страшного, дорогой друг. У меня был фарфоровый глаз.
— Выпал? — подошел к нему доктор. — Там?
— Да… Меня ударили по лицу. Я нагнулся поднять, а он отпихнул меня ногой и раздавил. Пяткой… Теперь я старый кривой хрыч…
Он вдруг упал на койку навзничь, раскинув сжатые в кулаки руки, как боец, сбитый пулей. И заплакал. Невыносимо было смотреть на скупые старческие слезы, струившиеся из пустой глазницы.
Под утро вернулся и епископ Павел. Он вошел в камеру, как всегда благостно улыбаясь всем нам и пряча руки в длинных и широких рукавах рясы. Волосы его были разлохмачены, как у пьяной бабы после потасовки, и было их меньше против прежнего, и не было в косице смешившей нас ленточки.
— Что, ваше преосвященство, и служителей всевышнего не милуют? — горько пошутил геолог.
— Органы… — покорно вздохнул епископ.
3
Вспоминать — это значит пережить вновь, говорит Бальзак. Страшно и очень больно переживать снова эти долгие, мучительные годы. И все же я решился рассказать о немыслимой беде народной. И не на потребу обывателя, не для того, чтобы пощекотать его нервы описанием ужасов ежовских и бериевских застенков. Я пишу это для нашей молодежи. Пусть знают они, как в застенках их отцы все же выстояли, не продали душу черту трусости и предательства, не перестали верить в нашу революцию и в нашу партию.
Для нашей молодежи пишу я о годах всенародной беды. Тяжелая ноша переоценки многих ценностей легла на ее еще не окрепшие плечи, я хочу помочь ей в решении больших вопросов. Знайте: пройдя через ночи 1937 года, когда кто-то загадочный, безликий и равнодушный к мучительным трепетаньям души и плоти человеческой отнимал веру во все самое святое, в Октябрь, в партию, веру в человека и в самого себя, все же устояли ваши отцы, не надломились и остались коммунистами, честными советскими людьми, просто честными людьми.
Так вот, слушайте, через что прошли, как чувствовали, как верили и как боролись ваши отцы!
Да, все что было.
Было!
Для следователей все средства были хороши, лишь бы подобраться к нашим душам, лишь бы найти в них щель, пусть самую незначительную, и взломать, разрушить душу, выдрать из нее все лучшее и высокое. А поистине лейтмотивом всех наших допросов было:
— Назови фамилии! Кто твои сообщники? Называй всю вашу банду!
Я это по себе знаю, во время таких разговоров взор моего следователя становился плотоядным. Но назвать фамилии, то есть оклеветать невинных людей — сослуживцев, знакомых, друзей — это значит наслать на них непоправимую беду. Ночную беду! Звонок разбудит спящую квартиру. Дверь, открытая вдруг задрожавшими от предчувствия руками. Дверь тотчас захлопнут пришедшие ночные гости, чтобы не вырвался на лестницу и не переполошил весь дом отчаянный женский вопль. А затем «черный ворон», Литейный, поворот на Шпалерную. У вновь арестованного будут требовать, чтобы он «назвал фамилии». И, подумать страшно, когда и где кончилась бы эта жуткая цепочка! Были, конечно, и те, которые называли. Были они и в нашей камере. Но об этом ниже.
И если не действовала «камера пыток» (кабинеты следователей по лексикону камеры), если не согнул человека вечный, тошнотворный, кружащий голову голод (в день 300 граммов хлеба и два раза жидкая баланда), тогда принимались выкручивать не руки, а душу, самые нежные, самые сокровенные чувства человека любящего и любимого.
Я видел, во что превращались люди после такой подлой нравственной пытки. Начальнику паровозного депо, месяц стонавшему от ломоты в распухших ногах и все же несломленному, следователь принялся рассказывать об изменах его молодой жены. Негодяй приводил всевозможные подробности, называл имена и фамилии ее якобы любовников, что трудно было не поверить. А ведь любовь и вера — наиболее незащищенные чувства. Но он молчал, крепился. Вообразите, каких душевных усилий стоило ему это молчание. Но пришел все же день, вернее, ночь, когда терзавшие его чувства вырвались наружу. Камера вскочила от воплей. Дело было летом, окна были распахнуты, и он, вцепившись в прутья оконной решетки, подняв к звездам залитые слезами глаза, вопил, выл от душевной боли:
— Роза, любимая, дорогая, не делай этого!.. Пожалей меня, Роза!..
Полная яркая луна холодно, бесстрастно освещала его лицо, искаженное мукой. Такие лица бывают только у приговоренных к смерти. Я почувствовал, как затрепетало у меня в веках глазное яблоко — говорят, истерика заразительна. Вбежавшие в камеру надзиратели оторвали его от решетки и уволокли. В лазарет, думаете? Нет, к следователю. Теперь от него можно было добиться любой подлости. Так думали ежовские мастера заплечных дел, они верили только в силу человеческого страха и отчаяния, но им неведомы были силы мужества и духовной стойкости советских людей. Начальник депо вернулся в камеру только через пять дней. Мы не узнали, где он их провел, и что с ним делали, но вернулся к нам совсем другой человек. Не было уже злобных выкриков, ненависти, не было даже отчаяния, он пришел с измученной улыбкой, говорил тихим, усталым голосом. Сорванная гайка, подумали мы, теперь верти его в любую сторону. Но мы услышали, как он говорил своему другу-старосте с какой-то роковой беззащитностью, но успокоенно: