– Зачем? Он вон говорит: коли ты писатель, так и пиши. Назвался груздем – полезай в кузов. Ишь какой барин! А не хочешь – так ступай сапоги шей, мостовую мости. Ну да ведь это он так говорит только, а потом возьмет да все и изорвет, что за вечер написано, и мучается. В это время с ним лучше уж и не говорить.
Мне приходилось сознаться, что я давно должен был бы уйти.
Прошел месяц, прежде чем я мог снова побывать у Левитова.
– А, это вы, – встретил он меня, радушно протягивая мне руки. – Не сердитесь? Нет, не сердитесь? Ну, спасибо, спасибо за это… Что делать? Простите… Так вышло. Встретил одного человека, так, из простячков… Ну, заговорились… Ах, какой человек-то!.. Всю душу, как на блюдечке, передо мной выложил… Э, батюшка, это не часто бывает; дорогое это дело. О, какое дорогое! Так не рассердились? Ну, я очень рад… Мне это очень приятно, что вы не как другие. Ну вот теперь садитесь, побеседуемте попросту, по душе… Теперь мы уже знаем друг друга – и церемониться нам нечего…
И действительно, ни я, ни он не чувствовали теперь ни малейшего стеснения. Он душевно, по-дружески стал спрашивать меня о моем детстве, о семье, о ранних впечатлениях. Пошли воспоминания; он делился своими, разговорился.
– Беднота нас, батенька, заела, беднота и дикость… и еще хамство… Вы вот счастливее нас, – говорил он, – вы уже не увидите того, что мы видели. А мы его во как произошли, воочию, это хамство-то, и барское хамство и хамское хамство. Насмотрелись всего: своими очами видели, своими телесами осязали… Да, а вот эта беднота-то и заполонила меня себе. Родная ведь она. Вот и теперь опять собираюсь бросить эту квартиришку, перейду на весну куда-нибудь в предместье, около заставы… Ах, какой там милый народец проживает!.. Боже мой!.. Лик Божий, кажись, давно утерял, давно уж он весь от жизни измызган и заброшен за забор, как бабий истоптанный башмак, а эдак вот проживешь с ним, побеседуешь по душе, ан там, на глуби-то, внутри-то она и светится, как светлячок, душа-то Божья и мигает. А кто к нему подойдет, к этой бедноте-то, вблизь-то, лицом к лицу, кто это будет до души-то этой вглуби докапываться?.. Никого нет, голубчик, никого. А ведь какие силы были!.. Вот хоть бы Лермонтов… Силища!.. А на кого наполовину ухлопал себя?.. Кавалерство, как ржа, заело его… Измотался на нем, измучился… А за что? И на что столько потратил своей души, ума?.. Только вы не думайте, что я его не ценю, во имя там тенденций каких-нибудь… Нет, нет! Я этому не сочувствую – отрицать поэзию… Без поэзии – мы нуль, потому что без нее нет жизни… и не понять без нее жизни. Поэтому я и говорю, что если бы с этим поэтическим-то чутьем, какое было у Лермонтова, да кабы он к этой бедноте подошел (а уж он пробовал ведь!), что бы он там открыл! А его вон в анализ чувств княжны Мери тянуло… А что насчет поэзии, то сохрани Бог чураться ее!.. Умная, дельная мысль – что говорить: хорошо, и всякую штуку можно изобразить дельно и умно, только без поэзии все это мертво будет, холодно… да и неверно будет, наверное неверно!
Александр Иванович разговорился. Я, конечно, через двадцать пять лет не могу ручаться, чтобы он именно говорил такими словами, но таков был общий тон и содержание его речей. Передо мною был теперь именно тот мягкий, любящий и скорбящий автор «Степных очерков», облик которого отразился в каждой их строчке, который давно уже, только еще смутно, носился передо мною. Мне было как-то особенно отрадно слушать его: в его речах звучало многое из того, что давно уже говорило мне собственное сердце.
Я не имею намерения ни писать биографию Александра Ивановича, ни передавать последовательно все, что мне приходилось узнавать о его жизни или что я мог наблюдать лично; лица, ближе меня стоявшие к Александру Ивановичу и отношения которых к нему не прерывались промежутками в несколько лет, когда мы не видали друг друга, лучше меня могут осветить нужным материалом его личность со всех сторон. Поэтому я позволяю себе ограничиться только двумя-тремя моментами из времени нашего знакомства, которое собственно и оставило глубокое впечатление на моей душе и которое, как мне кажется, до известной степени характерно вообще для его жизни и личности.
Уже эта первая моя встреча с Александром Ивановичем произвела на меня несколько как бы двойственное впечатление. С одной стороны, как я говорил, мне было чрезвычайно отрадно, что я встретил в нем именно того, образ чей как бы полусознательно раньше жил в моей душе, когда я читал его произведения, с другой – мне чувствовалось уже и тогда, как эта мягкая поэтическая натура бьется в жестоких сетях чего-то страшного, разъедающего, как ржа, мучительно и неустанно подтачивающего каждый свободный порыв мысли и чувства. Счастлив, конечно, тот, кто может созерцать жизнь в постоянном поэтическом настроении, который может, так сказать, безнаказанно парить над всеми жизненными явлениями, лично мало подвергаясь их разлагающему и парализующему воздействию, но как безмерно мучительно творчество для того, кто сам, всем своим существом, не только вместе со своими героями переживает те короткие моменты поэтического тепла и света, которые изредка дарит им жизнь, но и всю ту тьму-тьмущую житейских неурядиц, забот и огорчений, перед которыми моментально исчезает этот блеснувший им луч света, счастья и поэзии! Этот холодный разъедающий ужас жизненных неурядиц, забот и огорчений, охватывающий всю жизнь, маленьких людей, то приводящий их к отчаянию или безумному разгулу, то пригнетая их, уродуя и увеча, был тем демоном-мучителем для Левитова, жертвой которого он сделался на всю жизнь. Едва только его мягкая любящая натура, его чуткое поэтическое чувство отыскивали уголок среди этой жизни, где, казалось, можно уже было вздохнуть полною грудью свободного человеческого существа, когда перед воспрянувшей мыслью уже готов был открыться широкий горизонт, как вдруг перед ним являлся этот демон-мучитель и ехидно шептал: «Так вот чего захотела твоя „зло-художная душа“? Напрасно, друг… Тот поэтический луч, который ты уловил в жизни твоих героев, это только мираж, греза голодного: посмотри – его уже нет: он загрязнен, искажен, отравлен… Пей эту отраву и ты вместе с ними!..» Левитову приходилось или действительно пить эту отраву, или умыть от нее руки. Он предпочел первое, да и не мог бы сделать иначе.
Когда Левитов писал свои «Степные очерки», он был еще и моложе, перед ним носились еще его детские годы, полные невинных радостей и впечатлений под живительным влиянием родных степей; еще в окружавшей его жизни степняка-крестьянина, как ни тяжела была она в ту пору, поэтическая натура Александра Ивановича могла еще нередко своим поэтическим чутьем отыскивать те уголки жизни, где могли бы отдохнуть и напряженное чувство и исстрадавшаяся мысль, но чем глубже уходил Левитов в современную ему жизнь городского и сельского пролетария, представлявшего собой удивительно разнообразную смесь людей всякого звания, от выброшенного на улицу крестьянина и дворового до интеллигентного разночинца, – тем мучительный демон все больше и больше овладевал его душою.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});