Медленно тянулись два следующих часа. Старый выживший из ума «папаша» теперь сидел тихо, спина его была согнута, как дуга лука, из воспаленных глаз на пол медленно капали слезы. Джордж, старый грязный бродяга, известный странной привычкой спать, не снимая шляпы, жаловался, что где-то в дороге потерял благотворительный пакет с продуктами. Попрошайка Билл с фигурой, какой не мог похвастать ни один из нас, нищий, обладавший геркулесовой силой, от которого пахло пивом даже после двенадцати часов, проведенных в ночлежке, травил байки про жизнь попрошаек, про то, сколько кружек пива он способен выпить в забегаловке, про священника, который стучал полиции и получил семь суток. Уильям и Фред, два бывших молодых рыбака из Норфолка, пели грустную песню об обманутой несчастной Белле, которая замерзла на морозе в снегу. Слабоумный нес околесицу о каком-то воображаемом барине, который дал ему двести пятьдесят фунтов – семь золотых соверенов. Так тянулось время – под скучные разговоры и скучную ругань. Все курили, кроме Скотти, у которого табак отобрали и который без курева чувствовал себя таким несчастным и обездоленным, что я дал ему бумаги и табака на самокрутку. Курили мы втихаря, как школьники, пряча сигареты, когда слышали шаги коменданта, потому что, хоть на курение и смотрели сквозь пальцы, официально оно было запрещено.
Большинство бродяг проводили по десять часов кряду в этой жуткой комнате. Трудно представить себе, как они это выдерживали. Я начал думать, что скука – самое тяжелое испытание для бродяги, хуже, чем голод и неудобства, хуже, чем постоянное ощущение своей социальной униженности. Жестокая глупость – целый день держать невежественного человека без дела – все равно что сажать собаку на цепь в бочке. Лишь образованный человек, умеющий находить утешение в собственном внутреннем мире, способен вынести такое заключение. Бродяги, почти сплошь безграмотные, воспринимают свою нищету слепым, неизобретательным разумом. Пригвожденные на десять часов к неудобной скамейке, они не знают, чем занять себя, изнывают по какой-нибудь работе, и если мысли бродят в их голове, так это жалобные мысли о своей тяжкой участи. Нет у них ничего, что помогло бы преодолеть тоску безделья. А поскольку в безделье проходит бульшая часть их жизни, они смертельно страдают от этой тоски.
Мне повезло больше, чем другим, потому что в десять часов комендант выдернул меня из столовой, чтобы приставить к занятию, самому желанному для обитателя ночлежки, – помогать на кухне в работном доме. Вообще-то никакой особой работы там не было, так что я имел возможность слинять и прохлаждаться в сарае, где хранили картошку, вместе с несколькими нищими из работного дома, которые прятались там, чтобы не идти на утреннюю воскресную службу. В сарае топилась печка, имелись удобные упаковочные ящики, на которых можно было сидеть, старые номера «Фэмили геральд» и даже экземпляр Раффлза[1] из библиотеки работного дома. После ночлежки это место казалось раем.
Обед я получил со стола работного дома, и это была одна из самых больших тарелок, какие мне когда-либо доставались. Бродяга и двух раз в году не видит такой обильной еды, в ночлежке ли или за ее пределами. Нищие обитатели работного дома говорили мне, что ходят голодными шесть дней в неделю, но по воскресеньям всегда наедаются так, что у них чуть не лопаются животы. Когда обед закончился, повар велел мне вымыть посуду и выбросить оставшуюся еду. Остатков оказалось невероятное количество; огромные тарелки с мясом, полные ведра хлеба и овощей выкидывали на помойку и заваливали спитой чайной заваркой. Я с верхом заполнил хорошей едой пять мусорных ящиков. А мои товарищи-бродяги в это время сидели в двухстах ярдах от меня, с желудками, лишь слегка заполненными ночлежным обедом, – традиционным хлебом с чаем и, может быть, парой вареных картофелин в честь воскресенья. Создавалось впечатление, что еду выбрасывали намеренно: лучше выбросить, чем отдать бродягам.
В три часа я ушел из работного дома и вернулся в ночлежку. Тоска, царившая в переполненном, лишенном каких бы то ни было удобств помещении, теперь казалась вовсе невыносимой. Даже курение прекратилось, потому что единственное доступное бродяге курево – это подобранные с земли сигаретные окурки, и он, как зверь, живущий на подножном корму, испытывает муки, сравнимые с муками голода, если надолго оказывается вдали от своего пастбища-тротуара. Чтобы убить время, я разговорился с весьма образованным бродягой, молодым плотником, носившим рубашку с воротником и галстук. Плотник этот, по его словам, пустился в скитания потому, что у него не было инструментов для работы. Он немного сторонился других бездомных и держался скорее как свободный человек, нежели как бродяга. А также было у него пристрастие к чтению, и он повсюду носил с собой один из романов Скотта. Он сообщил мне, что никогда не заходит в ночлежку, если только его не загоняет туда голод, а предпочитает спать в придорожных кустах или в стогах сена. Скитаясь вдоль южного побережья, он днем просил милостыню, а ночью иногда неделями спал на пляже в кабинках для переодевания.
Мы рассуждали о скитальческой жизни. Он ругал систему, заставляющую человека четырнадцать часов в сутки проводить в ночлежке, а остальные десять бродить и прятаться от полиции, рассказал о своем собственном случае: полгода на государственном обеспечении по бедности из-за невозможности приобрести набор инструментов стоимостью в три фунта. Это же идиотизм, сказал он.
Потом я поведал ему о том, как в работном доме выбрасывают остатки еды с кухни, и о том, что я думаю по этому поводу. Тут тон его немедленно изменился. Я видел, как в нем пробудился прихожанин, оплачивающий постоянное место в церкви, который дремлет в любом английском рабочем. Хотя, как и остальные, умирал от голода, он сразу же нашел причины, по которым еду лучше выбрасывать, чем отдавать бродягам, и весьма сурово отчитал меня.
– Они вынуждены так поступать, – заметил он. – Если сделать такие места, как это, слишком привлекательными, то в них хлынут отбросы общества со всей страны. Сейчас их удерживает только плохая еда. Эти бродяги слишком ленивы, чтобы работать, все дело в этом. Их нельзя поощрять. Они – отбросы общества.
Я привел свои аргументы, чтобы доказать его неправоту, но он не слушал, только повторял:
– Этих бродяг не следует жалеть – они отбросы. Их нельзя мерить по тем же меркам, что и людей вроде нас с вами. Они отбросы, просто отбросы.
Было интересно наблюдать, как упорно он отделял себя от таких же бродяг. Он скитался уже полгода, но, как можно было понять, не считал себя бродягой перед лицом Господа. Тело его могло пребывать в ночлежке, но дух пари́л где-то далеко, в чистых кругах среднего класса.
Стрелки на часах ползли невыносимо медленно. Теперь нам все так наскучило, что не хотелось даже разговаривать, единственными раздававшимися в комнате звуками были отдельные ругательства да громкие зевки. Мы заставляли себя отводить глаза от циферблата, но невольно снова смотрели на него и видели, что стрелки продвинулись всего на три минуты. Скука обволакивала наши души, как бараний жир. От скуки ныли все кости. Стрелки часов добрались до четырех, а ужин предстоял только в шесть… и было не на что глядеть теперь луне, взирающей с небес[2].
Наконец настало шесть часов, и комендант со своим помощником доставили ужин. Зевающие бродяги вскинулись, как львы в час кормления. Но еда оказалась удручающим разочарованием. Хлеб, и утром будучи достаточно черствым, теперь стал практически несъедобным; он был таким твердым, что даже самые крепкие челюсти не могли справиться с ним. Пожилые мужчины остались вовсе без ужина, из остальных никто не сумел догрызть свою пайку до конца, какими бы голодными ни были почти все. Как только мы закончили, нам тут же выдали одеяла и снова загнали в голые холодные ячейки.
Тринадцать часов спустя, в семь утра, нас разбудили и, подгоняя, затолкали в умывальню, чтобы мы, пререкаясь, прыснули водой в лицо, после чего тут же метнулись в столовую за своей порцией хлеба и чая. Время нашего пребывания в ночлежке закончилось, но мы не могли уйти, пока врач снова не осмотрит нас, потому что власти до смерти боялись, что бродяги разнесут оспу.
На этот раз врач заставил нас прождать два часа, и когда мы наконец освободились, было уже десять.
Наше время истекло, и нас выпустили во двор.
Каким ярким казалось все вокруг после унылой зловонной ночлежки, и как ласково обдувал нас ветерок! Комендант вручил каждому узелок с его конфискованными пожитками, а также по ломтю хлеба и сыра на обед, и мы заспешили прочь, стараясь поскорее убраться подальше от ночлежки с ее строгой дисциплиной. То был миг нашей временной свободы. Спустя день и две ночи бессмысленно праздного времени у нас оставалось восемь часов или около того, чтобы развеяться, очистить дороги от окурков, набрать подаяний и поискать работу. Кроме того, нам предстояло проделать свои десять, пятнадцать, а то и все двадцать миль до следующей ночлежки, где пьеса повторится сначала.