рейхсканцлера с округлившимися от удивления глазами, как у детей. Читали со страхом и ожиданием: должно быть, в этом заключалась чудовищная немецкая надежда. У них не было никаких других книг, только адресная книга Большого Берлина, Библия да один роман их молодости, популярный за двадцать лет до войны. Кроме этого, еще они слушали оперетты Пауля Линке, «Фрау Луна» и прочие, и в День святого Сильвестра «Летучую мышь» в Адмиралспаласте[1], да еще порой концерты по заявкам по радио; в крайнем случае увертюру «Донны Дианы». Мои родители были утешающе аполитичны, как и почти все эйхкамповцы в те времена. За двенадцать лет власти Гитлера я не встречал в Эйхкампе ни одного настоящего нациста. Именно это и тянет меня назад. Там жили сплошь послушные, прилежные семьи состоятельных граждан, несколько ограниченные и недалекие, представители среднего класса, пережившие ужасы войны и страсти инфляции. Теперь им хотелось покоя. В начале двадцатых люди стремились в Эйхкамп, потому что это был новый зеленый участок. В здешних садах еще росли сосны, до озера Тойфельсзее можно было добраться всего за четверть часа. Там дети могли купаться. Люди хотели выращивать в огороде овощи. В выходные жители с удовольствием поливали газон. Пахло здесь почти как на лоне природы. В городе в то время стояли золотые, безумные двадцатые годы: люди танцевали чарльстон и скоро начали отбивать чечетку. Там начали свое триумфальное шествие Брехт и Эйнштейн. Газеты сообщали об уличных боях в Веддинге[2], стычках на баррикадах возле здания профсоюза. Все это нас не касалось, мы словно были оторваны от века. Ужасные, непостижимые случаи нарушения общественного спокойствия. В Эйхкампе я рано усвоил, что порядочный немец всегда аполитичен.
Когда электричка прибывает на вокзал Эйхкампа, меня охватывает странное чувство. Вспомнить, забыть, снова вспомнить, годы сменяют друг друга: что это такое? То, что ты сейчас делаешь, тебе не в новинку, ты уже делал это однажды, всегда повторяется одно и то же: встаешь с отполированной до желтизны скамейки, берешь свои вещи с сетчатой полки, протискиваешься мимо незнакомцев, хватаешься за латунную ручку двери – большой палец сверху, затем медленно тянешь ручку направо, распахиваешь дверь. Чувство храбрости. Когда электричка резко несется к краю платформы, выходишь наружу, воздушный поток резко ударяет тебя в лицо, и тогда, пока вагон еще медленно катится, испытываешь огромный соблазн спрыгнуть. Я знаю, что это запрещено, – так написано на двери, это было запрещено еще при Гитлере, но сейчас я вновь ощущаю этот соблазн, столь неукротимо привлекавший меня еще в бытность учеником третьего класса гимназии. Если спрыгнуть в нужный момент и двигаться за счет центробежной силы, можно благодаря инерции одним прыжком сразу оказаться на лестнице, первым добраться до прохода, первым выбраться на зеленую площадь, первым оказаться на дорожке, ведущей к поселку.
За тобой неторопливо идут эйхкамповцы. Пара мужчин с портфелями, инспекторы, служащие, чиновники, пожилая женщина в платье в крупный цветочек, ездившая за покупками в Шарлоттенбург или район зоопарка, уставшая и вперевалку бредущая к какому-нибудь маленькому домику; молодая девушка, приехавшая в гости к тете. Молодые парни с футбольными бутсами под мышкой, сразу сворачивающие направо, потому что там находится спортплощадка. Раньше они одевались в синие футболки. Это были еврейские мальчишки, ходившие тут, в Эйхкампе, на спортплощадку сионистов.
Ну, да что за время? Что вспоминать? Как так может быть, что ты сейчас повторяешь все так, словно тебе снова четырнадцать? Четыре года посещал начальную школу в Эйхкампе, девять лет – гимназию в Груневальде, в течение девяти лет каждый день спрыгивал с электрички, а над Эйхкампом реяла свастика; сперва скепсис, потом радостное согласие, поскольку у нас все снова шло в гору. Уехали Катценштейны, Шиксы и Виттковски. Никто этого даже не заметил. Это были наши хорошие евреи; плохие жили вокруг Алекса.
Каждый эйхкамповец считал по меньшей мере хотя бы одного еврея хорошим человеком. Моя мать предпочитала еврейских врачей. Мол, они такие чуткие. В то время в Эйхкампе жил Арнольд Цвейг. Модная плоская крыша его дома не соответствовала немецким стандартам, и после его бегства ей сразу добавили германский торец. Людвиг Маркузе жил в трех домах от нас и в 1933-м тоже сбежал. Никто даже внимания не обратил. Напротив нас жила Элизабет Ланггессер. Она иногда заходила к нам, чтобы послушать радиостанцию «Беромюнстер». Она всегда говорила, что через три-четыре месяца Гитлер «прогорит». Мол, это же очевидно. Она верила в это двенадцать лет. И была убеждена до самого конца.
И затем день первой продовольственной карточки. 1 сентября 1939 года. Я стою перед магазином и внезапно не могу больше купить то, что хотела моя мать. Масло по рациону, хлеб по карточкам. Эйхкамповцы раздраженно заглядывают внутрь. Разве не так было в 1917-м? Затем первый самолет. Я стою в саду и слышу, как в воздухе с ревом проносятся три английских самолета. Ланггессер подходит к забору. Она маленькая, коренастая, по-французски накрашенная и носит очки в роговой оправе с толстыми стеклами. Когда она идет по нашей улице, дети кричат ей вслед: «Вот идет размалеванная девица, вот идет размалеванная девица!» И Ланггессер говорит мне:
– Это наши освободители, Хорст, уж поверь мне, – и при этом, близоруко моргая, критически смотрит на небо.
А затем бомбежка над поселком, потом русские, которые тут тоже стреляют, тоже вламываются в дома, тоже говорят: «Госпожа, пройдемте с нами!» Разве Эйхкамп заслужил такое? Затем пришли англичане и голодные годы, подремонтированные дома, время расцвета черного рынка, денежная реформа и блокада, и потом дела в городе постепенно пошли к лучшему.
Странное дело – сейчас Эйхкамп опять такой же, как раньше. Словно ничего не произошло, словно все это было просто дурным наваждением, кошмарным сном, ошибкой истории. Ошибку давно исправили. Старые секционные дома, между которыми приютилась парочка новых бунгало. Старые дома узкие и высокие, стены покрыты желтым строительным раствором, высоко опутаны дикими лозами. Сады, сады Эйхкампа – это все еще Берлин? Опять пышно цветет сирень, сине-фиолетовая и белая, из палисадника доносится аромат жасмина. На клумбах гладиолусы, прямые как свечи, рядом клубника и лук, укроп для готовки, салат, кольраби, краснокочанная капуста и кервель, позади сосны, бранденбургские сосны с высокими, узкими, упругими стволами. Даже радиобашня на месте, и где-то цветут липы. «Вечно благоухают липы». Разве не в Эйхкампе я прочел это в первый раз?
Я почти готов расплакаться. Естественно, я ведь еду домой. Как это всегда бывает, когда через десятилетия возвращаешься домой: все теперь кажется меньше, дома, сады, улицы – как вообще можно было жить за такими крошечными окнами? А мясник Шмидт все еще продает свои колбаски и фарш, хотя из него уже песок сыплется, а пекарь Лабуде,