– Правда, есть такая. Глашка была у ней позапрошлым летом: куда там – не помогла. Даже на Соловки в прошлом годе пешком прошла, а всё едино: как не было детей, так и нет. Возил в больницу и в район, и в область, так доктора сказали, что уже никогда не будет, но мы не верим. Как так – не быть дитю? Всё ж при нас: и титьки, и всё остальное, как и у всех людей. Отсеемся по весне, пойдет в Киев в лавру Печёрскую. Говорят, почти всем помогает. Если и после лавры не получится, тогда я не знаю, – в голосе Ефима сквозили и безысходность, и надежда.
– Ладно, Егорыч, Бог даст, всё у вас наладится, – Данила собрался уходить, похлопал друга по плечу. – Всё в руках Божьих. Пойду я, дело не ждет.
– А куда наладился?
– Можжевельника надоть да черемухи сук срубить. Рыбки взял малёхо, подсолил, закоптить бы да свою ораву побаловать. Пускай трескают, всё ж какая-никакая смена в пище, новизна.
– Ты это, если что, если невмоготу, присылай некоторых дитёнков к нам, чай, не объедят нас с Глашкой. Родня всё ж таки.
– Спасибо тебе, Ефимка, но мы уж сами как-нибудь. Раз настрогать эту ораву смогли, сможем и прокормить. Это я так, к слову, – повернувшись с полдороги, произнес Кольцов. – Но и ты носа не вешай. Ты, это, верь, я тебе говорю, верь, и всё будет у вас, как и у всех людей.
Ефим ещё долго стоял, смотрел вслед уходящему в лес Даниле, пробовал вернуть себе то настроение, что было до встречи с Кольцовым, но так и не смог. Куда-то исчезло оно, запропастилось куда-то, вытеснилось тяжкими думками, что заполнили под полную завязку. Тяжкий, безысходный выдох непроизвольно вырвался из груди, чисто выбритое лицо сморщилось, исказилось от боли, что уже сколько лет назад поселилась в душе и рвёт, терзает её и без того израненную и всё никак не хочет покидать.
– И-э-эх! Жизнь, итить её в коромысло! И так покрути, и так поверни, всё едино. Хоть стоймя поставь, если сможешь, а переделать, переиначить наново – кишка тонка. Не получится, как ни старайся, – ни к кому не обращаясь, произнёс мужчина, повернувшись в сторону леса.
Ноги сами понесли в ту же сторону, за Данилой, только свернул немного левее, к реке, к тому месту, что уже давно облюбовал себе Гринь.
На небольшой полянке над обрывом застыла одинокая сосна. Стоит давно, корни переплелись, связались немыслимым узлом, навечно впились в землю, уцепились в неё надежно, прочно, намертво – ни одной буре не под силу сдвинуть с места. Разве что вершину покачает ветер, да и успокоится. Правда, Деснянка всё ж таки пробует взять своё: с каждым годом подтачивает и подтачивает берег под сосной. Вот уже видны над обрывом несколько корешков её, болтаются по-над рекой, сохнут, не питают соком землицы само деревце.
Это место считал своим Ефим давно, еще в детстве часто прибегал сюда, садился под сосну, смотрел вдаль, сколько глаза видят, пытаясь разгадать – что там за лугами, за лесом, за горизонтом. То мнил себя парящим вместе с аистами, что кружили над лесом, над лугом, с высоты пытался рассмотреть родные места, деревню Вишенки; а то и залетал за горизонт, видел неведомые города, другие чудеса; то замирал вместе с жаворонком, превратившись в такой же поющий серенький комочек, висел над землей, радовался жизни вместе с птахой.
На краю поляны за кустом шиповника сладко спали два медвежонка. Набегавшись по весеннему лесу, налазившись по деревьям, они устали, пригрелись под ласковыми лучами солнца и уснули. Сон их зорко оберегала мать-медведица, что улеглась чуть в сторонке, вытянувшись во всю длину, положив голову на лапы, тоже нежилась под весенним солнышком. Клонило ко сну, глаза уже стали слипаться, как учуяла вдруг запах человека, а потом и услышала его шаги.
Зверь замер, насторожился, только еще плотнее прижался к кусту краснотала, вжался в землю, превратившись в подобие куска ствола дерева, в бревно грязного буро-серого цвета.
Человек прошел мимо, медведица осталась лежать без движения, затаившись, только глаза ее неотступно следили за чужаком. Она бы лежала вот так на полянке и дальше, но встреча с человеком не сулила ничего хорошего. Это было известно ей из прошлой жизни, хотя вот так близко сталкиваться не приходилось, всё чаще убегала, заранее учуяв его запахи, особенно страшные запахи, после которых сильно гремел лес и сердце замирало от страха.
От чужака исходил привычный человеческий запах с примесью дыма и еще чего-то – ничего опасного. Того, страшного запаха не было. Она готова была пропустить его мимо себя: пускай идет своей дорогой, но человек вдруг свернул в сторону, туда, где так сладко спали медвежата, ее дети. Этого мать позволить не могла.
Гринь уже нагнулся, чтобы половчее сесть, как вдруг за спиной почуял какое-то движение. Оглянулся – огромный медведь, стоя на задних лапах, издав оглушительный рык, бросился на Ефима, стараясь подмять под себя.
Он закричал. Рев зверя и человеческий крик почти слились в один, страшный, громкий, режущий слух звук, что мгновенно пронесся по-над рекой, над лугом на том берегу и только в лесу застрял меж густых деревьев.
В последний момент перед броском зверя Ефим еще успел уклониться чуть в сторону и сейчас лежал поперек под брюхом медведя с вырванным клоком телогрейки и содранным с рёбер мясом на левом боку.
Зверь опять чуть привстал, чтобы всей своей массой, всем весом придавить жертву, а потом и разорвать на мелкие куски. Этого мгновения хватило, чтобы человек выхватил из-за пояса охотничий нож и с силой вогнал его в брюхо медведицы, стараясь располосовать, достать до кишок.
Данила ходил вокруг черемухи, высматривая, какой бы сук ловчее срубить, как вдруг звериный рев и человеческий крик резанули по ушам.
– Ефим? – страшная догадка оглушила сильнее, чем сам крик.
Когда Кольцов добежал до обрыва, медведь елозил по неподвижному человеку голыми рваными кишками, что вывалились из брюха, греб, рвал землю когтями, из пасти валила красная пена.
Топор Данилы опускался раз за разом на голову зверя, превратив её в одно кровавое месиво. Остановился, лишь когда не смог удержать окровавленный топор, что вывалился, ускользнул из уставших, дрожащих рук. Выхватил нож и еще несколько раз для надежности пырнул в бок, под лопатку, туда, где должно быть сердце зверюги.
С трудом вытащил тело Ефима из-под туши медведя. Залитый кровью и нечистотами из кишок зверя, с забитым медвежьей шерстью ртом, тот не подавал признаков жизни.
– Ефим, Ефимушка, – Данила встал на колени, пальцами выковырял шерсть с кусками шкуры изо рта друга, услышал, почувствовал еле заметное дыхание. – Ефимушка, родной мой, держись, я сейчас, сейчас.
Сделал, было, попытку поднять и нести его в деревню, потом вдруг передумал и положил под сосной рядом с неподвижным телом зверя.
– Я сейчас, сейчас, Ефимушка! Вот только за конем и здесь, сюда, ты жди, терпи, соседушка, дружок мой родной! Фи-и-ма, держись!
Я мигом!
Медвежат разбудил рёв матери, и в первое мгновение они пустились, было, от страха наутек, но чем дальше убегали, тем меньше чувствовали ее присутствие. Они вернулись и застыли на краю поляны, застигнутые непривычным, но таким притягательным запахом крови. Даже прибытие еще одного незнакомого существа не могло повергнуть их в бегство: ведь рядом находилась мать, а она не давала команды уходить, лишь грозно ревела. Данила поднялся, готовый бежать за конем в деревню, в это мгновение заметил на краю поляны стоящих на задних лапах двоих медвежат. Их мордочки были вытянуты в его сторону, туда, где лежала мать. Недолго думая, с силой запустил топором. Тот, просвистев в воздухе, ударил острием прямо в грудь одному из них. Перевернувшись от удара и завизжав от боли, медвежонок пустился в лес, за ним, не отставая, рванул и второй, подбрасывая зад, присоединив к первому визгу от боли свой, не менее отчаянный визг от страха.
Это была первая встреча медвежат с человеком, и закончилась она не в их пользу: потеряли мать-медведицу, и запах этого существа навсегда будет вызывать в их памяти сильную, страшную боль и необъяснимый страх.
– Твою гробину мать! – подобрав топор, Данила бежал в сторону деревни. – Из-за медвежат, знать, она на Фимку кинулась.
– Отец, что случилось? Ой, на тебе кровь? О, боженьки! – всплеснула руками Марфа, глядя на окровавленного мужа. – Уби-и-или! Уби-и-или! – вдруг завопила, заламывая руки.
– Цыть, дура! Разоралась, – Данила успокаивал жену и одновременно подгонял коня, заводя его в оглобли. – Живой я, как видишь, иди, пощупай. И не ори, сказал, детей напугаешь.
На крики Марфы из-за плетня выглянула жена Ефима Глаша.
– Что случилось? Ты чего кричала? Кого убили? – встревожено спросила соседку. – С детями что-то худое? Ой, Данила, что с тобой? – увидев соседа в крови, в ужасе зажала ладонью рот. – Ой, боже! Что это?
– Оставайтесь дома, я скоро, – Кольцов кинул в телегу несколько охапок соломы из стожка, бросил поверх рядно с плетня, ударил коня кнутом. – Но, родима-а-я-а! – Глаше что-либо говорить не стал, забоялся. – Ладно, потом скажу, – буркнул себе под нос, усаживаясь удобней в телеге.