И вдруг вместо монументального Хитрова здесь передо мною умный, благородный, но все-таки горбатый однофамилец мой… Вместо Софьи Петровны Хитровой, в которой соединены изумительно лейб-гусарский юнкер и английская леди, мать и супруга, японское полудетское личико и царственная поступь, злость и самая милая грация, восхитительное косноязычие и ясный, твердый ум… вместо всего этого… другая… и вообразите тоже Софья Петровна… Каткова.
Впрочем и сам Катков с годами стал не только ужасно неприятен характером, по свидетельству даже всех служащих у него в редакции, но сверх того… я не знаю как сказать… как-то сер… Мне все кажется, что и с него и со всех его вещей в его кабинете надо долго сметать пыль. Впрочем, и направление его, чем дальше, тем серее. Придется еще раз цитировать Хитрова, который сказал мне про него и Царьграде: «Помни, бгат, что и Катков сам вступил уже в пегиод втогичного упрощения». Правда, может быть невольно сознавая это, он оттого и раздражен. Хорошо! Но что сказать об этой России, от которой мы все имели наивность ждать так много, если вспомним, что Катков и Русский Вестник просто заменить нечем… И не видать до сих пор ничего возникающего. О чем думают люди молодые, отказавшиеся от нигилизма – представить себе нельзя… Или это центров нет, хоть есть и люди; или это пройдет? Но когда ж оно пройдет?.. А жизнь, видимо, пошлеет от прогресса… Вот и человек свежий, молодой, которому еще все улыбается и везет пока, Цертелев и тот это говорит о Москве. Славянофилы говорили мне почти то же самое. Федор Николаевич Берг (Боев) говорил мне, что если бы Катков умер или Вестник закрыли, то печатать просто будет негде человеку со вкусом, или убеждениями (не либеральными, разумеется, ибо непонятно, чтобы человека со вкусом не тошнило бы от нынешнего развития либеральности). Либеральный нигилизм так развит в Петербурге, что им питаются несколько изданий (Вестник Европы, Отечественные Записки, Дело, кажется, Биржа, Петербургские Ведомости и т. д.). Вот и хваленая молодость России… Я, признаюсь, за последние годы совершенно разочаровался в моей отчизне и вижу, напротив, какую-то дряхлость ума и сердца… не столько в отдельных лицах, сколько в том, что зовут Россия. Чтобы она немного помолодела… боюсь сказать… что нужно… быть может, целый период внешних войн и кровопролитий вроде 30-летней войны или, по крайней мере, эпохи Наполеона 1-го. Надо приостановить надолго эту разъедающую, внутреннюю, практическую лихорадку.
Довольно обо всем этом! Теперь опять о себе… Итак, после молитвы у Иверской, я поехал к Каткову в Михайловский дворец, на Остоженку. Это было воскресным днем; тотчас после поздней обедни, которую я отслушал в Кремле. Человек Каткова сказал, что и он, и Леонтьев – оба еще в церкви в Коммерческом училище. Полагая, что они скоро вернутся, я пошел пока, но тотчас же на улице встретил Каткова. Он был окружен многочисленными дочерьми и вел за руку маленького сына в русской одежде. Меня это не особенно тронуло. Он увидал меня и улыбнулся мне своей натянутой улыбкой, в которой никогда я не видал ни добродушия, ни искренности, а всегда лишь одну притворную любезность. На дворе его сынок задержал нас несколько времени: он куда-то просился уйти с сестрами. Наконец Катков отпустил его. Мы пошли в кабинет (хороший, вероятно, потому, что они еще жили тут временно и не успели ничего испортить). Нам подали кофею и я объявил ему, что приехал в Москву с целью заниматься у него при журнале, если условимся. Я сказал ему вот что: – Не знаю, когда именно я поступлю в тот монастырь, о котором я говорил вам летом[2]. Я не могу даже ручаться, примут ли меня туда так, как я бы желал. Я бы предпочел лучше эту зиму всю прожить тут в Москве; только у меня нет денег, чтобы жить. Пенсия моя мала, и она назначается для других целей. Мне, чтобы жить одному в Москве, надо, по крайней мере, 250 рублей в месяц.
– Вы нам много должны, – сказал Катков, – около 4000 р. Такую сумму, 250 руб., выдавать помесячно, как жалованье, нам неудобно. Это у нас не в обычае.
Я настаивал, что иначе просто нельзя. Я доказывал и говорил ему долго. Он слушал внимательно и думал. Потом сказал:
– Конечно, работа может быть разная. Вы можете заняться политическим отделом, не только по восточным делам, но и вообще. Иногда при редакции бывает вот что. Все материалы собраны, все готово; нужно только бойкое литературное перо, чтобы это все объединить, округлить… Вы обладаете вполне таким пером и для вас в редакции всегда найдется работа.
Так рек Михаил Никифорович, московский публичный мужчина, по выражению Герцена, которого он за это и ненавидит до самой возмутительной несправедливости.
Чтобы не упрекать себя после за какое-нибудь практическое упущение или недогадливость, я на всякий случай поговорил с ним еще и о возможности возвратиться на службу, напр., хоть при Московском Архиве Иностр. Дел, или получить то место в 3000 рублей (в Синодальной типографии), о котором мне в Калуге, как о вакантном, говорила одна моя знакомая К.Н. Д-ва. Я говорил, что боюсь только потерять после пенсию, ибо служить долго все-таки не хочу, а лишь столько, сколько бы нужно для окончания некоторых дел. (Конечно, прежде всего литературных: я ужасно боялся, что в монастыре мне решительно запретят писать повести, а у меня до сих пор столько самых грациозных сюжетов из восточной и много оригинального в памяти из русской жизни. Эта боязнь утратить право на последнюю земную отраду моей жизни больше всего боролась во мне с жаждой удалиться в обитель.)
Говоря Каткову о возможности возвратиться на службу, я имел в виду две цели: одна была та, что он мог помочь мне легко в приискании места; П.М. Леонтьев, сообщали мне, почти друг с обер-прокурором Синода Толстым, а место в Синодальной типографии зависит от обер-прокурора. А другое побуждение было вот какое: мне бы очень неприятно было, если бы Катков и Леонтьев сочли бы меня одним из тех несчастливых идеалистов и бестактных людей, которые ссорятся с начальством, теряют хорошие должности, из-за пустяков бросают службу и т. п. Мне самому такие люди противны и жалки не в хорошем смысле, а в худом, особенно когда они имеют какие-то воображаемые убеждения… И я никогда бы не променял своей службы на поденное писательство, если бы не клятва пойти в монахи. То поденное писательство, на которое я теперь почти решался, я считал лишь горькой и временной, унизительной необходимостью. Я не хотел, говорю, чтобы эти люди думали, что я поссорился с министерством или что меня удалили за ошибки и непрактичность. У меня, я знаю сам, такой вид, что как раз, не зная меня коротко, можно эту гадость подумать. Даже Ону, который давно меня знал, говорил мне своим билатеральным голосом (я впрочем в нем этот голос, по личному уже к нему некоторому пристрастию, очень люблю): Je m'e-tonne, mon cher, comment vous, un homme de tout d'imagination, comment faisiez-vous pour etre un consul tres modere et tres pratique… Et vos ecrits politiques sent aussi excessivement positifs… Voyez-vous je suis un homme pratique…[3] и т. д. На это я ему отвечал смеясь: «C'est fort simple… Cela vient de ce que je suis tres bien doue et de ce que j'ai en moi toute une masse de ressources varies»[4].
Но другое дело мой милый Ону и другое дело московский «публичный мужчина», с которым я желал бы всегда иметь лишь одни коммерческие отношения. Я может быть и ошибаюсь, но мне показалось, что он в 69-ом году, когда я приезжал в Москву на четыре дня консулом, был как будто внимательнее и любезнее со мной. По всему этому мне хотелось, чтобы он не считал меня вполне от себя зависимым и себе слишком обязанным и чтобы думал, что я и с нашим министерством остался в хороших отношениях.
Он похвалил эту мысль служить в Москве и сказал, что занятиям у него это, конечно, мешать не будет.
Он назначил мне через несколько дней свидание в грязной своей редакции, и мы расстались. В большой гостиной я увидал с кем-то посторонним моего горбатого однофамильца. Он почти вскочил и подошел ко мне с большим embressement и с улыбкой всегда гораздо более живой и искренней, чем гадкая улыбка его знаменитого коллеги. Я поздравил его с недавним спасением (от револьвера Каткова-брата) и он, по-видимому, принял это хорошо. Он мне нравится давно, уже гораздо больше Мих. Н-ча.
Я уехал с Остоженки и еще раз мысленно и в теории изгнал их всех: Mad. Katkow en bete из прекрасного жилища и снова населил его Хитровыми, Игнатьевыми, Ону, Нелидовыми, Мурузи (вопреки Цертелеву и Зыбину) и т. д. Все эти люди могут иметь свои недостатки и несовершенства, но это живое общество, а не ученое, скучное хамство… Эти люди, с которыми дышится легко даже и в минуту распрей.
Теперь я с радостью оставляю редакцию и поговорю немного о других моих встречах в Москве. Иные из них гораздо лучше и занимательнее редакционных дел. Редакции – это кухни, или еще хуже – клоаки, ватерклозеты литературы. Что делать! теперь без них и поэзия невозможна. Я говорю – теперь, ибо были же счастливые времена, когда столько великого и столько изящного люди создавали и распространяли без помощи ватерклозетов. Прощаясь, хотя к несчастью и не надолго с Катковым, я замечу мимоходом, что у других редакторов еще обстановка, по крайней мере, лучше. Напр., редакцию Голоса можно назвать отхожим местом морально, ибо здесь царствует демократическое зловоние самого лукавого и подлого оттенка; но, по крайней мере, у Краевского в доме хорошо, на банкирский буржуазный манер, на средне-петербургский, но все свежо, очень чисто, просторно и не без вкуса; и сам Краевский, когда я его видел в 60-х годах, производил какое-то скорей приятное и веселое впечатление неглупого и ловкого вивера. А у Каткова, как я уже говорил, все ужасно серо, криво, косо, грязно и противно…