та пора. Сквозь дымку ушедших лет она представляется безмятежно-радостной, поэтично-светлой. И, думается, что именно те далекие детские дни с милой первой двадцаткой по-настоящему навсегда зачаровали, отравили меня сладостной отравой охоты.
Более полувека прошло с тех времен, а все рисуется так ярко, так осязаемо близко, как будто оно происходило вчера, как будто ты по-прежнему молод, силен, неутомимо предприимчив.
Увы, побелела голова, мучает одышка, огрузнела поступь, тяжелеет в руке ружье, исчезает зоркость, и все чаще и чаще после выстрела невредимой улетает дичь. Но в сердце продолжает жить былая охотничья нестареющая удаль. И как только близится время к охоте, она вновь оживляет, молодит, вливает в жилы горячую кровь, наполняет бодростью, молодечеством, убивает старость и гонит вон из города — в лес, в болота, на волю, на родные просторы, к милой, вечно юной природе.
Так в охоте и прошла вся жизнь.
И сколько было всяких — веселых и грустных, страшных и курьезных — происшествий за долгие годы скитаний по лесам и болотам с собакой и ружьем, что не перечислить и не пересказать.
Об этом, да еще о встреченных на прихотливых охотничьих тропах людях, в большинстве таких же, как я, одержимых неостывающей любовью к родной природе, о моих собратьях по досугам в лесу и на речке и пойдет речь.
2
Как-то раз, измученный трудной охотой по заболоченному кочкарнику, я выбрался к опушке березняка, где с радостью увидел шалашик, покрытый толстым слоем осоки и темными лапами ельника. Перед входом торчали рогульки для чайника и чернел круг гари от недавнего костра с неразметавшимся еще седым пеплом. Из шалаша вкусно тянуло прелью и прохладой земли.
Я стянул сапоги, разостлал тужурку, бросил к изголовью ягдташ и с наслаждением, испытывая истинное блаженство, растянулся. Собака распласталась у ног, и мы мгновенно уснули, так, как спят охотники, измотавшиеся за день по многокилометровому бездорожному пути.
Разбудили лай и хлесткая ругань.
Я осадил Джильду, вылез из шалаша и очутился перед длинным, худым человеком с узким лицом, покрытым рыжей щетиной. Из растегнутого ворота вылинялой рубахи торчала густая бурая курчавина. Ружье с веревкой, заменяющей погон, было приставлено прикладом к ноге, широкая ладонь упиралась в нечищеные, ржавые стволы. Рваные, с разноцветными заплатами штаны, потрепанные, с задранными носками лапти, пиджак без пуговиц, опоясанный тесемкой, кожаный, из голенища старого сапога, собственноручного изделия патронташ, суконный, вконец изношенный, неопределенного цвета картуз с измятым, обвислым козырьком делали его своеобразно живописным в стиле дореволюционных российских охотников-крестьян.
Голос у него был хриплый, простуженный, но крикливый.
Не здороваясь, не интересуясь, кто я, как очутился здесь, в его шалаше, он набросился на меня с такой изобретательной бранью, что Джильда, замолкнув, удивленно уставилась на него.
Так состоялось мое первое знакомство с Василием Андреевичем Журавлевым — знаменитым ловецким охотником и рыбаком, именуемым сельчанами просто Журавлем.
Позже несколько лет подряд я с удовольствием охотился вместе с Журавлем. Подсадные у него были замечательные, пролетной дичи видимо-невидимо, и набивали мы ее с ним очень много. Тут же в протоках ставили вентиря. Попадалась крупная плотва, лещ, щука — в рыбе недостатка не было.
Бывало, зори просиживаешь с ружьем на разливе в шалаше, а ночи на бугре у трескучего костра за душистой ухой, ароматным, с дымком, чайком и бесконечными разговорами.
Мог ли я тогда, при первой нашей встрече предположить, что за этой нескладной, неряшливой, несуразной внешностью, за этим говором, пересыпанным вошедшей в привычку руганью, скрывается добрейшее существо с возвышенной душой поэта-мечтателя? Прислушается к чему-то, шепотом спросит: «Чуешь?» И, не дожидаясь ответа, скажет: «Поет!» — «Ты про что, Журавль?» — «Про что, про что? — рассердится Журавль, отвернется, плюнет и, помолчав, объяснит: — Разлив поет!»
Перед взором до горизонта блестит, переливается серебром окский разлив. Над сияющим его простором в голубизне свистит, звенит, перекликается дичь — действительно «поет» разлив.
Журавль сидит на носу челна в завехе, устроенной в торчащем из воды кусте. Перед ним его знаменитая кряковая Верка распласталась на кругу и от страстного призыва уже не кричит, а как-то хрипит, раскинув крылья, вытянув шею. Шагах в пятнадцати от нее хорохорится красавец селезень в атласном уборе, — то бок покажет, то грудь, то хвост, но ближе не подплывает, сторожко косясь на густо-зеленый, подозрительно темный на фоне светлой воды шалаш. Журавль тщательно выцеливает и опускает ружье. По небритой его щеке ползет слеза.
— Экая красота! — снимает картуз, крутит головой, вздыхает. Селезень испуганно, шумно срывается, а утка, собрав крылья, поднявшись на ноги, оскорбленно орет ему вслед.
— Пущай живет, — умильно хрипит Журавль, шмыгая закрасневшимся носом. — У-у-у, бесстыжая, — стыдит Верку.
Сидим у костра. Пыхтит, шипит над огнем котелок с варевом, на сучках березы покачиваются ружья.
Журавль слушает. Узкое, некрасивое его лицо расплывается в блаженную улыбку и становится детским, открытым, милым.
— Ты что?
— Чшшш, — выставляет он предостерегающе палец, жмурит глаза и, словно боясь спугнуть, шепчет, указыва на ружья: — Играют…
Легкий ветерок шевелит листву и тихо посвистывает в стволах: «фьиии»…
Хозяин из него получился никудышный. И не потому что он ленился, не умел ничего делать или не любил крестьянствовать, — нет, причиной всему была необычайная его доброта. Нашумит, накричит, изругает всего с ног до головы, а в заключение вздохнет и отдаст свое последнее.
— Да что ты, окаянный, делаешь! Разоритель непутевый! — набрасывается на него Марья, хлопотливая, не под стать ему, миловидная его жена. — Ирод! Парня-то пожалей. Все роздал, с чем сам-то остался?
Журавль смущенно шмыгает носом, гладит костляво лапищей белокурую головку семилетнего Кольки и виновато оправдывается:
— Вишь ты, Мань, какое тут дело: баба она одинокая, глупая, без коромысла ей ни в жисть бадейки не допереть. А я, вот те крест, новое такое коромысло смастрячу — ахнешь!
Оказалось, соседка-бобылка пришла со слезным горем: коромысло переломилось — не с чем за водой ходить. Журавль изругал ее, нашумел, напустил страху и не спросясь жены, отдал единственное в доме коромысло.
— Боже ж мой. Неужто мы с тобой, Маня, воду при нести не осилим? — заключил он.
В колхоз он вступил, долго не раздумывая, одним из первых, и сразу так горячо уверовал в артельное ведение хозяйства, что каждому возражающему, за отсутствием доказательных слов, подносил к носу тяжелый, как кувалда, костлявый кулачище.
Его считали чудаком, но, побаиваясь, избегали волнующих острых споров о колхозе и коммуне.
Представление о счастливом будущем тоже было у него от непосредственной его доброты и простодушия.
— И вот, милый ты мой Михалыч, — щуря