Бете, в отличие от Оппенгеймера, был в ту пору всего лишь консультантом в Лос-Аламосе. Он мог говорить и говорил то, что подсказывала совесть: «Водородная бомба — уже не оружие, а средство уничтожения целых народов. Ее использование было бы изменой здравому смыслу и самой природе христианской цивилизации». Даже создание водородной бомбы «было бы ужасной ошибкой». И, однако же, он преодолел себя настолько, что усердно работал над созданием этой самой бомбы, оправдываясь тем, что если такое оружие в принципе осуществимо, значит, и Советы его рано или поздно сделают. Исходящую от них угрозу нужно уравновесить. Затем, одно дело — разработка оружия в мирное время, а другое — в военное. Второе, по мысли Бете, было делом нравственным, так что развязывание Корейской войны способствовало его душевному миру. Но и это не всё: приступая к работе над водородной бомбой, он, оказывается, надеялся, что предстоящие технические трудности непреодолимы (суждение «несколько наивное», по словам его коллеги по проекту Манхэттен Герберта Йорка). Был и такой довод: «если не я, то всегда найдется кто-нибудь другой». Наконец, в среде ученых, оглядывавшихся на моральную сторону дела, бытовало суждение: «Будь я ближе к лос-аламосским делам, я мог бы способствовать разоружению». Годы спустя Бете напишет, что тогда все эти соображения «казались весьма логичными», но прибавит, что теперь «по временам» бывает озабочен: «Я бы хотел быть более последовательным идеалистом… По сей день меня не покидает чувство, что я поступил неправильно. Но так уж я поступил…».
Далее, Швебер пытается показать, что Бете повел себя надлежащим и достойным образом в ответ на маккартистские[9] нападки на ученых, державшихся левых, интернационалистских и пацифистских взглядов. На деле ни один ученый, обладавший весом, достаточным, чтобы противостоять этим нападкам, не вышел из этого эпизода незапятнанным. Оппенгеймер, явно спасая свою собственную шкуру, осуждал своих же аспирантов, притом так, что нагнал страху на бывших коллег по Лос-Аламосу, включая Бете. Бете, на первый взгляд, повел себя гораздо лучше. Когда под ударом оказался его коллега по Корнельскому университету Филип Моррисон, он кинулся защищать его, — но, во-первых, не забудем, что отвечать перед университетской комиссией по расследованию было ему несравненно легче, чем Оппенгеймеру — перед метавшей громы и молнии комиссией по антиамериканской деятельности; во-вторых, и само это заступничество Бете за коллегу, вдохновенное и действенное, было отнюдь не безусловным. Он сперва заявил временно исполняющему обязанности президенту Корнельского университета, что его, Бете, раздражало «благодушное отношение» Моррисона к советскому подходу к разоружению, а затем согласился с университетской администрацией, что необходимо обуздать его, Моррисона, политические высказывания.
Другим следствием Хиросимы стало то, что, как это ни осложняло их роль придворных атомного государства, некоторые из ученых, работавших над проектом Манхэттен, сделались общественными моралистами. Их к этому побуждали соображения и личные, и чисто технические. Прежде всего, они чувствовали, что обладают уникальным знанием о созданной ими бомбе: о том, чтò бомбе под силу; о том, чего следует ожидать в связи с нею; о том, как бомба может сказаться на политических структурах и военной стратегии. Опасаясь, что политики, в чьей власти находятся ученые, и общественность плохо понимают (если вообще понимают) преобразившуюся действительность, некоторые физики приняли на себя труд нравственного осмысления не только того, что следует делать в мире, ставшем ядерным арсеналом, но и самой природы нравственных поступков в этом мире. Затем, они помнили, что ведь это именно они, а не кто-нибудь, вручили людям чудовищное оружие, — и если некоторые относились к этой памяти спокойно, то другие сокрушались по поводу содеянного. Движимые угрызениями совести, они хотели всенародно объяснить, почему они сделали то, что сделали, и почему это было правильным или хотя бы извинительным.
Как и многие в Лос-Аламосе, Оппенгеймер поначалу верил, что бомба была сделана ради спасения от нацизма вековых завоеваний западной цивилизации и культуры, — в последующем же ему приходилось свыкаться с мыслью, что торжество науки угрожает этим завоеваниям. Поколение ученых, веривших (как пишет об этом Швебер), что «научное знание несет в мир доброе начало, что оно аполитично, открыто всем и принадлежит всем, наконец, что оно — двигатель прогресса», — это поколение оказалось в числе строителей нового мира, пошатнувшего питавшую его веру.
У Оппенгеймера нравственные размышления приняли более философское направление, чем у всех прочих. Его беспокоят свойства открытого общества, созданного наукой: «Явившись на свет из лона выпестованной столетиями области человеческой деятельности, в которой насилие было представлено, пожалуй, менее, чем в какой-либо иной; из лона области, своим торжеством и самим своим существованием обязанной возможности отрытого обсуждения и свободного исследования, — атомная бомба предстала перед нами в качестве странного парадокса: во-первых, потому, что всё, с нею связанное, окутано тайной, то есть закрыто от общества, во-вторых, потому, что сама она стала беспримерным орудием насилия…». Затем, он был обеспокоен общественными последствиями излишней веры в безграничность возможностей и достоверность научного знания: «Вера в то, что все общества есть на деле единое общество, что все истины сводимы к одной, а всякий опыт сопоставим и непротиворечиво увязывается с другим, наконец, что полное знание достижимо, — может быть, эта вера предвещает самый плачевный конец…». Оппенгеймер предостерегал общество от малодушного принятия на веру суждений ученых в областях деятельности, не связанных с наукой: «Наука не исчерпывает собою всей деятельности разума, а является только частью ее… Исследования в области физики и в других областях науки (надеюсь, мои коллеги, работающие в этих областях, позволят мне сказать это и от их имени) не поставляют миру правителей-философов. До сих пор эти исследования вообще не давали правителей. Они почти никогда не давали и настоящих философов…».
До наших дней дожили немногие из ученых, работавших над проектом Манхэттен. Младшим — перевалило за восемьдесят, Бете — 94 года. Им не раз доставалось в связи с нравственной стороной того, что они сделали; не удивятся они и новым книгам. Подход Мэри Палевски серьезен и уважителен. Ученые, у которых ей удалось взять интервью, едва ли сказали многим больше того, что они многократно говорили и прежде. К своему первому интервью Бете приготовил два рукописных листа, в которых выстроил свои основные доводы в удобном для него порядке. Он был не безразличен к суду истории — и во всеоружии старался способствовать ее написанию. Своих собеседников Мэри Палевски слушала, затаив дыхание от почтительности; вопросы им задавала с наивностью героини Мира Софии [10], — и, однако же, Атомные осколки воссоздают (притом лучше, чем более профессиональная и в интеллектуальном отношении на большее претендующая книга Швебера) дух и суть живого нравственного вопроса, со всеми его неопределенностями и неувязками.
Палевски спрашивает физиков-ядерщиков, почему они взялись за изготовление этого страшного оружия и что они чувствовали после того, как бомба была сброшена на японские города. Большинство из опрошенных оправдывало свои действия принципами, столь же укорененными в цивилизации, что и поднятый ею нравственный вопрос, или же указывало на обстоятельства, вынудившие их работать над созданием бомбы. Апологетика физиков не пошатнула позиций автора, однако Мэри Палевски заканчивает книгу, так и не сумев последовательно обосновать свою глубокую убежденность в том, что бомбу делать не следовало.
Почему вы согласились участвовать в проекте Манхэттен? — Нацистская бомба означала бы уничтожение всех стран с открытым и терпимым обществом; поначалу не предполагалось использовать бомбу: она была нужна только для того, чтобы удержать немцев от использования своей. — Почему вы не вышли из проекта, когда к концу 1944 года стало ясно, что у нацистов нет бомбы? — На повестке дня было создание ООН, организации, с которой связывали большие надежды на установление прочного мира, и ООН должна была знать, что такое оружие существует и что его разрушительная сила громадна. Именно это имел в виду такой праведник как Нильс Бор, когда, услышав об успешном испытании бомбы, спросил: «Достаточно ли мощным был взрыв?» — Почему столь многие из вас оправдывают Хиросиму? — Демонстрационный взрыв, предложенный в июне 1945 в докладе Франка[11], мог провалиться — и повлечь за собою катастрофические последствия в ходе тихоокеанской войны; даже если бы такой взрыв был успешным, императору Хирохито[12] могли не доложить о нем; только применение бомбы против живой силы могло обеспечить безоговорочную капитуляцию; не будь бомбы, погибло бы гораздо больше людей и со стороны Японии, и со стороны союзников; сверх того, некоторые из опрошенных считали, что советское участие в японской войне нужно сделать как можно более кратким, а заодно показать коммунистам, какой силой располагает Америка. — Почему вы не приложили больше сил к тому, чтобы выразить свою озабоченность возможным применением бомбы? — Это было не наше дело. Ученые отвечают за проведение исследований, а не за то, как используются результаты их исследований. В демократическом обществе закон, здравый смысл и самая добродетель предписывают подчиняться приказам, выражающим волю народа. По какому праву физики стали бы поучать демократическим путем избранное правительство? Верно, что не повиноваться приказу Рузвельта было легче, чем не повиноваться приказу Гитлера, — но смысл этого неповиновения был бы совершенно иной, да и самое сравнение демократии с тоталитаризмом неприемлемо.