Поднял фотоаппарат, но тут же опустил его. Не взять, не донести все это весеннее брожение. Мертвая машина. Нет в ней души. В рамке видоискателя всего лишь однообразное поле, даже глазу остановиться не на чем. Напечатаешь такой снимок, и все пожмут плечами: «Стоило из-за него лазить по этакой грязище?»
Чтобы выкроить пейзаж, я зашагал к лесу, к реке.
Долго лазил по зарослям и береговым обрывам. Снимал лесные дороги, полные талой воды, просыхающие песчаные отмели, по-летнему зеленые сосны на берегу разлившейся реки. Но вскоре снова пришлось опустить аппарат. Потому что вдруг откуда-то накатилась сизая туча, накрыла солнце. В лесу пропали тени от деревьев, вода в реке стала черной. Повалил снег — мохнатые обильные хлопья.
Я стоял на береговом обрыве. Мир сузился до нескольких шагов. И весь этот мир — белый мятущийся рой над черной бездной. Снежинки кружились, стремясь не упасть, хоть сколько-нибудь продержаться, отдалить мгновение гибели. Но, обессиленные, покорно падали в недвижную воду, а из глубины омута им навстречу летели такие же, безошибочно находили в хороводе свою пару и у грани воды и неба сливались воедино, чтобы затем исчезнуть навсегда…
Разве можно одним нажатием пальца запечатлеть такое?
…В кустах послышался отрывистый лай Трубача. Я поспешил на голос. На краю открывшейся поляны у костерка на корточках сидел человек.. Шапка и плечи запорошены снегом, руки зябко простерты над огнем. В нескольких шагах под деревом стоял подрамник с неоконченным этюдом — рыжий дуб на краю опушки.
— Не помешал?
— Нет. Пожалуйста.
— Холодно работать, — посочувствовал я.
— Холодновато, — передернул плечами художник. — Руки зябнут. Но что поделаешь? Искусство, как говорится, требует жертв. А тут еще откуда-то снег взялся. Приходится вот пережидать.
Я притащил сухую валежину, поломал и положил в костер. Огонь быстро набрал силу. Снежинки уже не осмеливались садиться на самые угли.
— Удивительное это время — март, — сказал художник, потирая над огнем одна о другую длиннопалые, выпачканные красками руки. — Голые деревья, голые поля, лужи и грязь на дорогах. Но встанешь утром, а на стене — зайчик. И улыбаешься, как школьник. А потом собираешь краски, кисти и шлепаешь куда глаза глядят — по грязи, по лужам. Черт знает что такое! Взрослый человек!
Снегопад внезапно прекратился. По запорошенной поляне промчалась синяя тень убегающей тучи, и снова все вокруг засияло молодо и радостно. Дуб, облюбованный художником, ярко вспыхнул на солнце бронзовыми вихрами перезимовавшей листвы и отбросил от себя длинную тень через всю поляну к ногам двух обнявшихся молодых березок на другом ее конце.
— Вот и солнце! — обрадовался живописец и поспешил к холсту.
Он работал сосредоточенно и быстро, будто боялся, что внезапное ненастье может снова погасить краски. Сидя у огня, я следил, как постепенно, после точных и неуловимых мазков кистью, оживал и от ветки к ветке зажигался солнечным светом лесной великан.
— Здорово у вас получается! — не удержался я.
Художник обернулся на мои слова и, усмехнувшись, поморщился.
— Я вот понесу холст домой, а по дороге тоже будут восхищаться: «Как живописно! Смотрите, какая прелесть! Неужели у нас есть такие места?» Но никому и невдомек, что я несу букет без запаха. Самое главное — аромат не сумел унести с собой. Он остался здесь, в лесу. А вы говорите, получается… Черта с два! Вот если бы принести горсть лесного тумана или сберечь хоть одну снежинку и показать людям — это было бы действительно здорово!
Вот в чем вся закавыка искусства: донести, не расплескать. Но попробуй донеси! Вот он, шельмец, журчит в кустах. Там и ручеек-то — кружка воды. Но шуму — на весь лес. То он в корнях запутался, жужжит как шмель, то где-то промытым ледяным коридором, всплескиваясь, мчится, то опять сердится на завалах, а с обрыва в реку стекает по корням подмытого дерева, рассыпается на множество струй, и отдает в тишине хрустальным звоном каждая упавшая с высоты капля. Попробуй изобрази. И все же надо добиваться. Ведь можно, я знаю. Могли же Левитан, Васильев, Шишкин…
Все это художник говорил, топчась у этюда. При этом он то делал быстрые короткие удары кистью, то, отступив на шаг-другой, внимательно вглядывался в работу, то, заменив кисть и набрав на палитре нужную краску, снова склонялся над холстом.
«В грязь, в слякоть — за горсть тумана, за песню жаворонка! А ведь нам, литераторам, подчас не хватает этой простой незаметной жертвы для искусства», — думал я, разглядывая его мокрые ботинки. Мы часто стараемся написать так, чтобы не замочить башмаков. И цветы у нас тоже бывают без запаха — бумажные. И у нас ведь та же закавыка — донести, не расплескать. А вокруг столько хорошего на нашей просторной земле!
Наконец подрамник был поставлен к дереву и повернут написанным к стволу. Мы засобирались домой.
Лесная дорога местами совсем превратилась в реку, и мы с трудом пробирались по мокрому зернистому снегу на обочине. В поле тоже заметно умножились проталины. По низинам то здесь, то там осколками зеркала блестели озерки талой воды. А в оврагах уже в открытую клокотали потоки.
Трубач радостно рыскал по проталинам и с одной из них спугнул жаворонка. Тот взмыл вверх и вдруг повис над озадаченной собакой, как на нитке. Потом сыпнул на землю, на меня, на моего спутника веселой трелью и, трепеща крыльями, стал подниматься короткими взлетами, будто по степеням невидимой лестницы, все выше и выше. Вот он совсем потерялся из виду, растворился в лучезарной голубизне. И только серебряный звон песенки плыл над пробуждающейся землей.
Как донести, не расплескать все это и рассказать о весне, поре великого обновления?
ДЫМИТ ЧЕРЕМУХА
На опушке пестро рассыпалось стадо, коровы шумно обрывают сочную траву, морды у них по самые глаза забрызганы росой.
У меня вышли все спички, и я ищу глазами пастуха. По ту сторону поляны, сквозь листву старой ветлы, пробивается дым. Тянет горьковато-пряным коричневым ароматом: видно, пастухи набросали в костер веток черемухи — от комаров.
Бреду через росную траву прямо на белый дым. Трава все выше. Поднимаю отвороты рыбачьих сапог. Под ногами хлюпает вода, хрустит ломкий аир. Впереди теперь видна лишь верхушка старого дерева.
Но вот выбираюсь из болотистых зарослей. Ищу то место, где пастухи разложили костер. Нет! И вдруг останавливаюсь изумленный: под раскидистой ветлой, запутавшись в ее плакучих листьях, белым облаком дымится черемуха!
Еще вчера проходил этой опушкой. Лес стоял вокруг темный, и на его ровном зеленом фоне было далеко видно каждую промелькнувшую бабочку. Значит, зацвела черемуха сегодня на рассвете!
Сбрасываю рюкзак и жадно ломаю белопенные ветки. Черемуха отдергивает их, брызжет в лицо росой, но отдает себя охотно: ветки ломаются легко, с сочным хрустом. Видно, ей и самой не хочется просто так отцвести и осыпаться никем не замеченной.
Вот ведь как странно устроен человек! Сначала наломает черемухи, а потом уж думает, что с нею делать. Мне она не нужна. Дома под окном растет большой куст, и теперь он тоже распустился на рассвете.
Но ведь не бросать же цветы под деревом!
И вдруг приходит решение: подарю черемуху первому человеку, которого встречу! Эта мысль занимает: кто попадется на дороге? Что за человек?
Тропинка петляет густой чащобой, вытягивается вдоль просеки, перебегает поляну. Справа и слева, согретый солнцем, все больше дымится лес, окутываясь горьковато-пряным коричным ароматом.
Меж поредевших деревьев проступает соломенная кровля. Спускаюсь к мелководному ручью, что бежит по краю огородов. Подоткнув подол длинной юбки, старуха полощет белье на мельничном жернове. Через плоский камень тонко и светло бежит вода, рассекаясь о босые ноги на две крученые струи.
Старуха выпрямляется и подслеповато смотрит в мою сторону.
Мне почему-то становится жаль отдавать букет: мечтал-то встретить девушку!
Я поправляю растрепавшиеся ветки и несмело протягиваю старухе.
— Вот вам, мать, весенний подарок!
Старуха испуганно глядит на меня. В сине-желтых худых руках мокрая детская рубашонка.
— Берите! Берите! — ободряю я. — Только что зацвела.
Наконец старуха поняла. В ее тусклых блекло-зеленых глазах, похожих на выжатые виноградины, я улавливаю едва приметную искорку радости — той женской радости, которая когда-то заставила бы смущенно порозоветь ее щеки и опустить глаза.
— Спасибо, родимый, — говорит она. — Только мне, старой, зачем это? Подари кому помоложе!
Старуха наклоняется к ручью и начинает плашмя шлепать о воду рубашонкой.
Я нерешительно топчусь около. Потом перехожу вброд на ту сторону и выбираюсь на дорогу.