– А задние-то за нами ли?
– За нами, бачка, за нами.
– Близко?
– Близко, бачка: вот они.
Так твердо говорит, что я сам и не обернулся, чтобы удостовериться, а еду себе да рассуждаю: «Что же, на то, мол, она Сибирь, чтобы метель повидать, а от дождя же не в воду бежать, да и некуда. А потому же, видно, и опасности никакой нет», потому что дикарь-то мой уж очень спокойно мне отвечал на мои вопросы – так спокойно, что вот теперь этому делу минул уже не один десяток лет, а я точно сейчас слышу его голос, веселый, полный и уповательный. Они ведь обыкновенно скверно говорят – невнятно: половину слова во рту произносят, а половину и до рта не допускают, а где-то в глотке сказывает, – надо больше тон, чем звук понимать, а тон был самый успокоительный.
– Ладно, – говорит, – бачка, ничего, хорошо едем.
Превосходно это его спокойствие на меня действовало, и я успокоился и, чего бы вы, вероятно, никак не ожидали, начал опять спать, и уже на сей раз как заснул, то и не знаю сколько я проспал; но только пробуждение мое было самое невеселое: чувствую я, что совсем я валюсь и снег самый дробный да как ледышки острый – так мне всюду и жигает. Хочу глаза открыть, но веки смерзлись и не открываются; а между тем меня кто-то сильно, как медведь, за плечи трясет, так что мне и взаправду показалось, уж не у зверя ли я в лапах? Но через минуту вдруг мелькнула мне другая мысль: думаю, чего доброго это меня мой самоед завез в какую-нибудь трущобу и убить хочет. И в этом помыслил: дай же я притворюсь, будто сплю, авось отец Петр подъедет и мне помощь подаст. Но только отца Петра нет. Думаю, верно и его другой дикарь прикончил, а мой самоед все меня сильнее толкает и кричит:
– Прочкнись, бачка, прочкнись, а то совсем застынешь.
А это, вижу, дело на иную стать: надо ему отвечать.
– Что такое, – говорю, – в чем дело?
– Дело такое, – отвечает, – смять большая пошла – путь потеряли.
– Ах ты, мол, пустоша этакой, как ты путь потерял?
– А так, бачка, видишь, – говорит, – вихря кругом вертит, собачка следа не чует.
Помочил я теплой слюной веки – смотрю, а темень, как в пекле, страшная, и метель метет несусветная. Самоед мой со своим орстелем стоит возле меня, а собачонки все кучкой под салазки сбились и всё теснее жмутся, как меня не выбросят.
«Лихая беда!» – думаю, и все опять мне в голову лезет пустая мысль, что это он меня нарочно завез не знать куда и убить хочет. «Знает он, – думаю себе, – что я архиерей, и, верно, пришла ему злая мысль: стукнет меня орстелем по маковке да скинет с саней, а самого поминай как звали». Так этого и жду, и таю в себе эту мысль, а сам спрашиваю:
– Где же, – говорю, – мы теперь?
– А я, – отвечает, – этого, бачка, и сам не знаю.
– Как же, – говорю, – ты не знаешь? – ведь ты поводырь.
– А что, – говорит, – поводырь, а видишь, вокруг все вертит, – собачка за ветром следок сгубила.
«Ах ты, горе мое», – думаю. – Где же наши задние сани?
– Нет их, бачка: в ветру пропали.
– Как пропали?
– Разбило, – говорит, – нас, – пропали.
– Пропали? Ну так, брат, когда они пропали, так и мы же с тобою пропадем.
– Зачем, – отвечает, – бачка, пропадем: это как захочет.
– Кто как захочет?
– А тот, кто больше-то нас: мы ведь в его воле.
– Да; вот, мол, ты как рассуждаешь, – а самому, знаете, стыдно стало: я архиерей, еду им веру проповедовать, и сам сразу сробел и отчаялся, а он меня уповать учит. «Стыдно, – думаю, – тебе, владыко, и счастье твое, что тебе краснеть только не перед кем».
– Кричи, – говорю, – их; может быть услышат.
– Где, бачка, кричать, видишь, какой буран, – ничего слыхать будет.
И, точно, вой бури ужаснейший. Я повернулся сам на санях, хотел крикнуть, но только рот раскрыл, как меня и задушило, – ветром как во все нутро заткнуло. Зато в глазах словно какой-то внутренний свет блеснул, и показалось мне, что вблизи нас что-то темное, как стена высится.
– Что это, – спрашиваю, – впереди чернеется?
– А это, – говорит, – бачка, лес, я нарочно тебя к лесу завез: вылезай скорей.
«Ну, – думаю, – так и есть, что он хочет мне карачун задать».
– Чего, – говорю, – вылезать?
– А в снежок ляжем да обоймемся: тепло будет.
Что делать? – надо его слушаться.
Выполз я из-под застега, а он оборотил санки, поставил ребром куда мало шло к затиши и говорит:
– Вались, бачка, в снег, я тебя греть стану.
Не охота мне была в снег нырять, а однако согнул колени и прилег, а самоед на меня оленьи кожи накинул, что на дне в санях лежали, и сам сюда же под них подобрался и говорит:
– Вертись, бачка, ко мне рылом, – обнимемся.
Вы этого «рыла», обращенного к моей чести, не принимайте за грубость: у них многих слов нет. «Лицо» – это для них слишком большая тонкость, а морда да рыло употребляется для всех без различия сотворенных и в шестой день и в пятый.
Нечего было делать: обернулся. Запах от него несносный: и потная грязь, и рыбий вонючий жир, и все, кажется, мерзости вместе обоняешь, тут еще он чего-то сопит и все в лицо мне дует.
– Не сопи, – говорю, – зачем ты мне в лицо сопишь?
– А я это нарочно, – отвечает, – морду тебе, бачка, отдуваю. Согреешься, спать будешь.
«Ну, куда тут, – думаю, – спать: и студено и волжко под шкурою, и от него тот дух тяжелый промялый[?] и рыбой и кислятиной».
Лежу, задыхаюсь, а он захрапел. Досадно мне, мочи нет, стало, что он спит, а от спертого дыханья сделалось во всем такое раздражение, что и сказать вам не могу. В нетерпении толкнул я самоеда и говорю ему нетерпеливо: «Не спи!»
– А зачем, – говорит, – бачка, не спать: теперь тепленько; бачка, спи, а то ша[й]таны всю[ночь] разберут.
«Ну да, – думаю, – вот тебе и довод: непременно бы надо спать, чтобы ша[й]танам ночь не дать, да не спится». Попробую, думаю, с ним поговорить, спрашиваю его:
– Скажи ты мне: ты крещеный или нет?
– Я-то, – отвечает, – нет, бачка, я счастливый; я некрещеный, – за меня старший брат крестился.
– Как за тебя крестился?
– Так, бачка: крестился.
– Да разве это можно?
– Можно, бачка.
– Врешь ты.
– Нет, бачка, можно.
«Ну, – думаю, – тебе, видно, больше моего об этом известно: тебе и книги в руки».
И зашла у нас тут под этим шатром беседа: я не верю ему, как это можно, чтобы у него был брат, который за него крестился. А он уверяет, что этот брат и не за него за одного, а и еще за третьего своего брата тоже крестился. Я не верю, а он уверяет:
– Нет; это, бачка, справедливо так, как я тебе сказываю: он за всех крестился.
– Да зачем же это?
– А он нас, – говорит, – жалеет, потому что кого родные жалеют, так прячут, а сами за них крестятся, и меня прятали; а как попы приедут да станут скликать, брат опять заместо меня креститься ходил.
– Он, – говорю, – стало быть, у тебя добрый, брат-то?
– А как же, бачка, добрый, – он и за нас за обоих братьев открестился.
– Гм; открестился!
– Открестился, бачко, открестился.
– И что же, – говорю, – теперь он, окрестясь, веру держит?
– Как же, бачка, держит: его теперь Кузьма-Демьян дражнют.
– Это его так зовут: Козьма Демьян?
– Так, бачка, зовут: Кузьма-Демьян.
– Какая же, – говорю, – у него больше вера?
– А все одну, – говорит, – бачка, веру, все одну веру держим: молимся.
– Богу молитесь?
– Ему, бачка, ему.
– И крещеные и некрещеные вместе?
– Да, бачка, да, все вместе, ведь всё одно: у всех он один.
– Один – бог-то?
– Один, бачка, один.
– Ты это твердо знаешь?
– Как же, бачка, не знать: твердо знаю.
– А для чего ты его прямо не называешь бог, а все этак, не произнося его имени, говоришь?
– А на что же его, бачка, произносить? – не надо.
– Как не надо?
– Не надо, бачка, не годится.
– Да почему?
– Потому, что мы того, бачка, не стоим.
– А кто тебе все это сказал?
– А?
– Кто сказал?
– Никто, бачка, не сказал: сам знаю.
«Что же, – думаю, – разум прежде слова явился», и пока об этом его состоянии помечтал да хотел его подробно пораспытать, какие еще у него о боге понятия, а он опять захрапел. Мне же хоть глаза выколи: ни на минуту заснуть не могу, и ноги и руки одервенели, и около сердца нестерпимый мучительный жар собирается и неодолимая жажда.
Я повернул голову, захватил губами снежку и начал его сосать: делается будто легче немножечко, но только на одну минуту, а там опять жжет, и вдруг среди этих-то мук, словно как из ада, наскочила новая: есть захотелось. И тут я с ужасом вспомнил, что весь мой съестной запас был с отцом Петром. Все ужасы голодной смерти мне так и полезли в голову, а аппетит растет с каждым мгновением и уже, кажется, мучить начинает. Прошедший день я за своею дремотою ни маковой росинки в рот не брал, а теперь как освежил снежком горло, так и горит в желудке и щемит. Не могу удержать своих мыслей, которые все летят с бурею к кошелю с хлебом и сухой рыбкой… Смерть, просто смерть! И давай я опять будить своего товарища. Насилу растолкал и спрашиваю: «Нет ли у тебя, приятель, что-нибудь поесть?»