И все это он снял с моих плеч, он облегчил бремя, которое я столько несла одна, покуда даже мои испанские враги не смирились с тем, что мне позволено жить и любить. Снова, как во дни Робина, я вставала с птицами и мчалась верхом по полям, когда роса еще блестела на траве, а вероника открывала синий глазок навстречу встающему солнцу. Снова нашла я наездника себе под стать, который, как и я, не ведал усталости, сколько ни скачи во весь опор, способного миля за, милей мчаться вровень со мной по лесам от зари до зари, а после отплясывать со мной всю веселую ночь, покуда солнце не позовет вновь скакать в поля и леса… весь день, каждый день, все лето.
Однако это был не просто кентавр, получеловек-полуконь, а рыцарь в седле, кавалер в зале. Ему везло в картах, но по широте натуры он не гнался за выигрышем и мог со смехом бросить игру. Он любил кости, но больше всего — бросок, когда выпадает одно очко, бросок, который другие игроки почитают дурным предзнаменованием, худшей из неудач. Он верил, что любой человек — хозяин своей у дачи, своей судьбы; что ж, в этом он оказался прав.
Впрочем, поначалу он в меня влюбился — да, мне довелось изведать обожание. Он просиживал со мной ночи напролет, когда бессонница — материнское проклятие — касалась меня серебристыми перстами, и тогда в его молчании было истинное товарищество, простое желание услужить — и только. Чтоб меня развлечь, он читал вслух прелестную чепуху или пел с такой сладостной грустью, что свинцовые часы становились легкими как пух минутами, а, тьма — светом. Из ночи в ночь он сидел у меня до первых птиц, а после, лишь на минуту заглянув к себе, едва позволив слуге поправить рубаху или сменить камзол и рейтузы, он возвращался и объявлял, что: «Я всецело к услугам и удовольствиям Вашего Величества».
Сила его любви была такова, что он не желал делиться мною ни с кем, не позволял мне и взглянуть на другого. Когда юный Блант сразился в мою честь на турнире и я наградила его золотой шахматной фигуркой, инкрустированной белой и алой эмалью, мой милый лорд пренебрег правилами и вызвал Бланта на поединок. Я ругала его за наглость, горевала о ранах, которые он нанес и получил сам, однако в душе я ликовала, ликовала, как никогда прежде.
Тогда — все помнят, как это было тогда. А теперь?
Теперь я дрожу, я горю — как всегда с той минуты, когда его увидела, был ли он со мной или вдали. Теперь он отправится туда, куда рано или поздно последуют все, ибо все мы смертны. Интересно, знает ли он, что это — последний жест любви, столь великий, что не оставит места ревности и ненависти?
Но нет. Знает ли он, что последнее оскорбление, эта последняя рана не умрет вместе с ним, но будет жить в моем сердце, открытая, кровоточащая, как и в тот миг, когда он ее нанес. Он солгал: я не просто незаконнорожденная, я трижды проклятая. Однако не по факту самого рождения, а только в глазах и сердцах ублюдков.
Ну, вы еще узнаете об этом.
А пока — прислушайтесь.
О, можете не сомневаться в моей истории — это слово королевы, великой королевы, величайшей правительницы христианского мира. Ибо все империи и королевства — в моей руке, малейшая из моих улыбок повелевает миром. Английские корабли бороздят моря, английские армии покоряют земли, какие Англия — то бишь королева Англии, потому что королева и есть Англия, — пожелает.
Однако так было не всегда. Теперь его нет, теперь я брожу по коридорам памяти и могу сколько угодно гадать, что за шаги привели сюда. Мне давно пора разрешиться от бремени знания, поведать мою историю.
Ибо обо мне, как и о нем, многое скажут посмертно. И опять-таки, как ив его случае, среди сказанного будет очень мало истины. «Что есть истина?» — любил спрашивать этот острослов, Фрэнсис Бэкон, его протеже, и, несмотря на весь свой ум, ответа не находил. Но я знаю то, что знаю, и никто не знает этого, как я. Теперь говорят (а я слышу каждое перешептывание), что я, мол, все забыла. И простила, спросите вы? С какой стати? Когда его душа дрожит на пороге, а моя рвется вослед, что я должна забыть или простить? Судите сами из того, что прочтете.
Елизавета
Одни рождаются ублюдками, другие становятся ублюдками, третьих ублюдками делают, как сказал этот малый в пьесе на прошлой масленице[3] — или сказал бы, вступи он на эти шутовские подмостки, как я на свои. Мое рождение подходит под последнее определение. Меня сделали ублюдком, поскольку те, кто объявил шлюхой мою мать, Анну Болейн, не упустили случая провозгласить незаконнорожденной ее дочь.
Вина Анны была проста — она приглянулась женатому мужчине, которому опротивела жена. Некогда любящая супруга короля Генриха обернулась сущей мегерой и, чуть что, вцеплялась ему в глотку. Это она, королева Екатерина, первая окрестила свою соперницу Анну блудницей, а в придачу — французской блудницей, великой блудницей, наложницей, потаскухой, ведьмой, девкой из сатанинского борделя.
Говорят, злая жена — наказание Господне. Генрих желал освободиться — и от Екатеринина гнева, и от Божьего. Будь у Екатерины сын, хоть один, ей бы нечего было страшиться. Но из всех ее детей выжила одна дочь, жалкая принцесса Мария, хилый клочок Евиной плоти, и это грозило ввергнуть Англию обратно в кровавую пучину междуусобиц. Дни Екатерины были сочтены.
Однако и у нее были защитники.
— Королева рожала, и не раз! — горячо убеждал посол Священной Римской Империи. — У Вашего Величества есть дочь.
— Дочь! — бросил Генрих в лицо посланнику.
Однако Шапюи был не робкого десятка.
— Похоже, — говорил он, — Господь показывает нам, милорд, что английская корона будет передаваться по женской линии.
Генрих зло расхохотался.
— Вы так полагаете, почтенный посланник? А вот я — нет!
Ибо женщины не наследуют трон — это знает каждый мужчина. Женщина не способна править. Она станет орудием в руках интриганов, и те смогут вертеть ею, как захотят, кроя на куски истерзанное тело Англии.
Значит, нужен сын!
И поскорее, Господи ты Боже, по-ско-ре-е!
Все свалилось на голову Генриху в один день, когда фаворитка Анна Болейн тронула его за рукав и шепотом сообщила, что беременна. Этого Генрих ждал, об этом молился. Может быть, слишком долго, по крайней мере, для Анны.
Семь долгих лет утекло с того дня, когда Генрих увидел новую фрейлину, только что из Франции, в зеленом с головы до пят, и до дня, когда он одним махом сделал ее женой, королевой и законной матерью своего ребенка. Значит, то была не мимолетная страсть, но привязанность, которой нипочем любые невзгоды, а она — не кобылка на одну ночь, но создание чистых кровей, под стать королю. Однако за это время успели развязаться самые сдержанные языки, безжалостные жернова государства и церкви перемололи в костную муку любовь, жизнь и все остальное, а Папа развонялся новыми буллами, превзойдя в непотребстве даже первую, разрешившую отцу родственный брак[4].