Над зеркальными кровлями висел сокол. Чешуя второго и седьмого солнца отливала пурпуром, растекавшимся в круг оцепенения каскадом лившихся отражений. В ваших глазах темнела река, виденная мною однажды в горах, где я вкусил сока, который течет только тогда, когда светло, когда камыш равен блеску, изначально равному самому себе. Вы говорили, что необходимо ясное намерение доказательства чего бы то ни было. Вы говорили, что даже сюжет со смертью на нечистом тротуаре, который в ту пору занимал меня как возможность проникновения в закономерность городского исчезновения и различения между анонимностью и автономностью, требует безукоризненных предпосылок и иного описания, постольку поскольку эстетика происходит от греческого "чувствовать", и на том, кто решился прибегнуть к именно такого рода познанию, лежит серьезная ответственность. Если мир безумен, отвечал я, следовательно перед тобой открываются две возможности: либо покончить с собой... "Нет, три!" поправили меня вы. Я продолжал - либо согласиться, что безумия как такового не существует. "А как же страх?" - спросили вы. Наверное, вы правы, но покуда в своем рассуждении мы не дошли до страха. Признать отсутствие безумия означает признать безумным себя, чему противится воля, как выигрышу, навязанному неумелым партнером. От первого, т. е. от самоубийства, удерживает безразличие. Остается только знать это. "И это немало..." - устало сказали вы. Да, это изматывает, сказал я, потому что полагает неустанное знать. Стоит лишь обернуться, нагнуться, чтобы шнурок завязать или же сьездить на пикник в холерный район, как получаешься вне "знать", - любая добродетель, любая вера - только охотники, ожидающие твоего самообнаружения. "Но знать и есть в какой-то мере обнаружение, изведение из отрицания?.. Я особенно не задумывалась, но так на первый взгляд мне кажется", сказали вы. Я посмотрел в окно и сказал: "Знать извне невозможно. Любой странствующий учитель несет предчувствие этого в себе. Можно только сознать, можно только сознавая это сознание не обнаруживаться, то есть, быть в том, что противоречит понятию бытия, "объективно определенного в каждом отношении". Здесь очень трудно говорить о сокрытости - любое упоминание о ней неминуемо приводит к обнаружению, к игре внутреннего и внешнего. К некоему вымогательству". Знойный туман стоял над крышами. Мне показалась необыкновенно прелестной внезапная складка, скользнувшая к углу вашего рта. Возникали новые тени, и в них блуждали другие измерения. Об этом, как и о многом другом я вспоминал, вступая на ледяные мостовые некоего северного города, думая о вас и о вашей привязанности к Александру Готлибу Баумгартену. На что нужно немалое мужество. Я хотел сказать - отвага. Тончайшие градации кислого, орошаемые невнятной сладостью... терпкость и горечь, пряди неожиданной пресности, без следа исчезающие в пульсирующих решетках специй, этих абстрактных величин кулинарии гарам масал, базилик, тмин. Я открывал ваши ладони и медленно сыпал на них из стеклянного кувшина золотистую пыль куркумы, растирая затем, втирая потом ее в вашу кожу, - волосы откликались ей своим зыбким цветом, - тогда как дремота приближалась к вашим очам, и беспокойство, по обыкновению охватывавшее в этот час сокола, нескончаемо падавшего в свое отражение, неизвестно как передавалось вам, уходившей из моих рук дрожью, напоминавшей осенние кустарники кизила. Я подымал ваши руки и прижимался приоткрытым ртом к вашим подмышкам - язык встречал вожделенный вкус пота, обоняние узнавало его терпкий морской дух водоросли на угасающих камнях, красное солнце в молоке заката, мириады кипящих мух, разбитые, как следы Медеи, черные мидии - руки опускались, а вслед им опускался я, вначале по пути восхождения голоса из времен, но вниз, к его едва бьющейся поросли, не отрываясь лицом от груди, слизывая капли, выступавшие на коже, краешком глаза схватывая дугу овала и сразу же темный ореол соска, чтобы еще через несколько мгновений, связав все ваши запахи в единое желание, выплеснуть их, выпить, опустошить, чтобы снова - ждать в пожирающем ожидании, изобличающем все, из чего мы состоим. Изреченности?
Стивен Тулмин пишет о неких датах-пунктах, в которых по мере исторического развития вступают в действие (неощутимо, однако необратимо, подчеркивает он) новые факторы, влияния или идеи, результаты чего непредсказуемы. Ничего ошеломляющего в этой мысли нет. Если не предположить, что в личностном опыте или в комплексе идеологических сценариев, заключенном в опыте и постоянно его образующем наряду с другими прагматическими данными, происходит тот же процесс замещения - при котором некоторые "идеи" точно так же неощутимо и необратимо вступают во взаимодействие с иными: обычный процесс перекрестного опыления и вживления. Отношения Федорова и Соловьева до какой-то степени являются примером того, как, невзирая на желание первого и сочувственное понимание второго, а, главное, несмотря на некоторые, привлекающие внимание сегодняшних исследователей, совпадения в высказываниях, такого "вживления" не произошло. Соловьев так и не высказал публичного одобрения идее "общего дела", причем, что важно, не ввел в сферу публичности и "потребления" (обмена) ее саму, чего от него упорно добивался и напрасно ждал Федоров более, чем десять лет. С момента своего письма, где он изливает раздражение и горечь, Федоров и его идея становятся одним экзотическим целым, обретая место на полях плохо сброшюрованного манускрипта русской философии, - вплоть до момента реинкарнации в Калуге. Его маргинальность, однако, продолжает питать альтернативную мысль, поскольку сама "концепция маргинальности", как пишет в 80-х Джордж Юдис (Marginality and the Ethics of Survival) есть, собственно, "концепция, оседлавшая модернизм и постмодернизм, - она [маргинальность] является оператором во множественных утопиях и радикальных гетеротопиях, следуя логике исключения в первых и тактике необычности в последних". Исключенная (по недомыслию?) из коммунистической утопии, но неустанно привлекающая внимание своей "необычностью" в обществе распада производственных отношений, которым обернулось утопия, идея воскрешения всех мертвых отцов может рассматриваться по-разному... Ее привлекательность и очарование, повидимому, заключается в том, что она как бы напоминает, подсознательно возвращает к привычно-устойчивым принципам онтологии марксизма действительно, она как бы заменяет идею Океана, Хроноса, пожирающего и порождающего себя, охватывающего и содержащего бытие мира, отделяя его от ничто (от Хаоса, не-из-реченности). Чтобы производить этот мир, эту реальность, необходимо, по словам Маркса, "соединяться известным образом для совместной деятельности", однако философия такого общего дела, не обладая возможностью вторжения/изменения парадигмы "конца и цели", изначально обречена на нескончаемое пародирование и самоизживание. Вторжение же в пространство этих двух терминов есть вторжение в актуальную реальность субъекта, то есть, обыкновенное изменение господствующего дискурса, языка, - скорее прагматическая, чем синтаксическая операция. Ничто, хаос есть отсутствие означающего. Воскрешение (не "матерей") Отцов есть не что иное, как желание воскрешения Означающего (принадлежащего Отцу, унесшему его с собой, и вина за символическую смерть которого лежит на "нас"), тоска по утверждающему языку власти, приказа, повеления, оскопления сонмами скоплений, простирающихся до воображаемой черты последней пустыни. Можно лишь догадаться, почему именно Соловьев так и не упомянул имени автора теории "общего дела" ни в одном из своих выступлений, хотя, говорят, не раз был близок к тому.
Сухая река снится мне третье десятилетие. Я иду вниз по ее струящемуся руслу, но дельты нет, извив за извивом, петля за петлей летят передо мной, как сообщение безо всякого адреса. Аллегория, приведенная мной, удерживается лишь угадываемым сходством. Иначе, чем же нам быть или жить, говорили вы, лия отвратительное вино в чашки, стоявшие на полу, где мы, охапки жасмина в хрустальных, надщербленных, однако очень удачно расписанных масляной краской вазах, доставшихся, конечно же, по наследству вместе с бесполезными роговыми гребнями, ввергнутыми в необратимое унижение вашей надменно обритой головой. Важен процесс нескончаемого распознавания, угадывания и создания доселе не существовавшего. Пытаясь проникнуть друг в друга тайными путями, скрытыми даже от желания. Вечер вел нас по царствам смерти, вовлекая в сладостную, блаженную одурь пата/пота в путаном фарсе отождествления "ты" и "я". Рано или поздно я опишу вам все это и принесу в короткий дождливый день, исполняя вашу просьбу быть обстоятельным, конкретным и немногословным, поскольку вам хочется, чтобы ничто не было рассказано, чтобы ничто, даже отдаленно напоминающее сомнение, не могло проникнуть в чтение. Перемены не имеют знаков. И значимости, добавите вы. Остается загнивающий залив. Луна. Черные мосты. Лед на дорогах и великое между "распадом" и "пламенем глаз" равенство - некогда легким вестником богов, легким даром пепла и различения пришедшее в мир, но утраченное в первой же попытке рассказа. Не заставшее нас.