Через неделю Кит всадил ножницы в местного наркомана, загремел в тюрьму, но там наконец-то почувствовал себя человеком. Страх его оставил, как только он проник в самую сердцевину хаоса.
Незачем рыться в файлах, чтобы найти подходящий пример. Повсюду умильные речи, куртуазность и корректность, но если вы попали, вас оприходуют на обед. В прошлые выходные я пришел к выводу: пусть будет всё. Всё одинаково нереально, – это лишь мысль, о которой забываешь поутру. Я не принадлежу ни к одной конфессии, в том числе к атеистической. Слова атеистов, вудуистов, христиан и мусульман, даже иудеев, мне кажутся отнюдь не лишёнными смысла. Они тащат по кусочку в один муравейник, который не видят в упор. Я уже не тащу. Переболел. Мне придется принять этот мир или спятить.
Читать могу только словари. Впрочем, недавно забросил и это занятие. Нужно понять, откуда я намерен уехать. Впрочем, не записывайте меня в патриоты, не надо. Я никогда не был ни патриотом, ни его противоположностью. Если вы назовете меня тем или другим, или кем-то средним, я тут же отвергну ваши обвинения. Я – никто, да и слово Россия не переводится. Это глиф, мистический знак. Белая магия. Я больше не занимаюсь магией.
Бывают дни, происхождение которых туманно. Утром серый смурной поток валится на работу. Днём они полны дурных предчувствий, безысходной злости и смирения по поводу мировой несправедливости. Вечером их разбирает смех – без причины, в автобусе по дороге домой. Что бы ни случилось, изнутри организованный хаос или обманчивый внешний порядок, эти дни остаются неизменными. Они словно иероглифы, чтение которых тем увлекательней, чем непонятней.
Все вокруг живут неподъёмно, всерьез. Последнему глаголу присвоили сексуальный смысл, что в переводе на среднерусский значит буквально: мелочь, дрянь. Все мои жены и подруги боялись заниматься сексом при свете дня. Так не принято. Не по понятиям. Грегуар объяснил: секс на небесах и в тюрьме – табуированная тема. Там трудно с сексом. Потому все бабы – суки, дуры, проститутки, ничего не понимают, а все мужчины, которые кроме понятий – лохи, пидоры, бля, и все желанное запретно, особенно естественное. «Наш криминал – это крим-анал. Тут главное, кто кого поимел. А если поимели тебя, то ты обязан поиметь другого. Круговая попорука», – резюмировал Грегуар.
По утрам у меня кружится голова. Я представляю, как чифирно-алкогольный аскетизм восходит над одной шестой частью мировой суши. День – дань. Ночью расцветает Шабаш. Этот цветок напоминает лотос, только он черный как смола. Его стебель восходит из невидимого океана. В процессе фотосинтеза он впитывает отеческий дым и выделяет надежду на утро. Ночь – пробуждение. Качание в тени, и грубая плоть, и белая кожа, и толпы ломятся в толпы, чтобы украсть, убить, сесть, рвануть по душе, разрыдаться, покаяться, выжить, выйти, и снова – по кругу, когда начнется харкающий рассвет.
Когда-то я был сконцентрированной тьмой. В разреженном состоянии, гармоничный и непонятный, я чувствовал себя шатко. Я забыл о будущем и прошлом, и полагал, что достиг настоящей жизни. Тем временем тьма внутри меня сжималась, взбивалась в черное масло. Ее толкал инстинкт роста, активного как кислота и направленного как взрыв. И вот я завис между рассветом и закатом. У меня даже дел нет. Кто знает, чем это кончится? Но – кончится, и это вне сомнений. Все остальное – суета.
Кстати, о суете. У меня есть работа. Она заключается в поддержке существования одного ультралевого журнала, который до перестройки был ультраправым. Я занимаюсь технической стороной выпуска: типография, контроль за версткой, макет. На улице Сизифа, в похожем на ссохшийся кремовый торт особняке, находится редакция. Денег не платят, как везде. В день гипотетической зарплаты редактор убегает на дачу. Странно, что он еще как-то реагирует на происходящее.
Сегодня я ушёл из духоты толстых стен, в которых проистекает журнальная жизнь, чтобы поразмышлять: как получилось, что я начал вести эти записи? Мне придется что-то отмечать, что-то касающееся только меня и произошедших во мне изменений, но начать с чего-либо невозможно. Не за что зацепиться. Все было и будет со всеми. Писать, в сущности, не о чем, но я не страдаю отсутствием материала. Напротив: проблема в его изобилии. В его абсолютной бесформенности, такой ясной и близкой, что молчать больше нет сил.
*
В моей жизни среди людей не было чего-либо интересного. Всё происходило в той недосягаемой для большинства сфере, которую называют душой. Но все изменилось. Совсем недавно, год или два назад, я пытался написать книжку о невесомости, в которой оказался. Ничего не вышло из этой затеи. Окна дома, который я снимал в те дни, глядели в здание ДК, прочный деревянный сарай с ионическими колоннами. Первый приступ перестройки вымыл из него все кружки вязания-шитья и рабоче-крестьянские дискотеки. Затем его отдали под коммерцию, после присудили рок-клубу, но не прижилось, и теперь он зиял день и ночь отрешенно, потерянно и легко, сквозя словами, которыми я удосуживался его наградить, и походил на старую усадьбу. ДК был абсолютно бесполезен, и по запарке ранних дней капитализма никто не сподобился отдать его под склад или сбагрить, и сносить его никто не собирался. Я глядел в его черные проемы и отдыхал. Он высился не как затонувшая церковь, а наоборот – как единственное, что уцелело от потопа, который, слава богу, случился, и если бы не он, то все сгорели в переполненной камере. Когда я смотрел на него, выражение «снять дом» обретало для меня новый и весьма существенный оттенок. Снять дом как ботинки, вернувшись домой, как часы и трусы, отправившись в ванную, как резиновую шапочку сна, когда вновь выходишь в балаган, где торгуют порноиконами. Звучит старо, но весь мир – матрёшка; в одном доме – другой, в нем третий и так далее, до самой сердцевины, до того, что не имеет названия, что меньше молекулы, больше вселенной; снять дом и сгинуть, и забыть, и углубиться в нечто такое, куда порой так нелегко вернуться, если не снять жилье в забытом крае, где минус тридцать в каждой душе.
Некому и не о чем писать. К такому выводу я пришел, созерцая руины ДК. В тот период философского осознания руин меня посещали не идеи, а подруги и знакомцы. Самым частым гостем был Ярослав, художник-поэт-музыкант, кипучий, сюрреальный, зацикленный, всегда воспламененный какой-нибудь идеей. Он написал музыку к моей книге «Чапаев. Молодые годы». Ярослав приходил со своей женой, чтобы она приготовила закуску. Люба умеет и любит готовить – не столь уж тривиальное сочетание. От пищи, приготовленной её руками, поднималось такое глубокое тепло, что обед превращался в молебен. Люба приводила все в оживление, как будто прилетала священная птица, привлеченная запахом жертвы. Она могла спасать заблудших, делать технарей поэтами, а бандитов – агнцами; ей не нужно было говорить – достаточно тарелки плова. Она цвела, и никакой зимы; все плоды с этого древа сочились благодатью.
На фоне её скромного величия Ярослав смотрелся нелепо. Глухой к ее молитве, он вертелся на сковороде своих амбиций и, пока на кухне совершался храмовый обряд, проповедовал всуе. Шея, надутая ветром. Когда я слушал его, мне вспоминалась эта бойкая фраза, изобретенная Святым Августином. Тюремная жажда бытия. Ветер, поднятый его словами, гудел в проводах, сносил печные трубы, распахивал заслонки и бросал в лицо пепел. В топку, в топку! Обрывки слов горели точно разноцветное тряпье, извергнутое ветром из печки. Несколько лет я уповал на то, что из печки вынесет пылающего слона, или рыжую байкершу, но летела только ветошь и ничего кроме ветоши.
Ярослав прибегал обычно в выходные, когда я отмокал в водах Луны, на тёмной её половине. Он требовал горения. Несмотря на сиюминутность своих творческих планов насчёт разбогатеть, он обижался всерьёз и надолго, а поводов для обид хватало всегда, и не только я был источником, но вся объективная реальность, в которой мы не позаботились о богах, что должны были позаботиться о нашей удаче. Долго я удивлялся факту его существования, ведь при таком раскладе он должен сгореть в один день, но не сгорал, и агония продолжалась.
Вокруг меня вращалась мёртвая галактика, населенная дикими расами суккубов и выродившихся воинов света. Достаточно было выглянуть из окна, чтобы холод пробрал до костей. Знакомые по большей части состояли из серых козлов и сломленных гуманитариев. Они верили только в то, чего у них никогда не было толком. Слово искусство у них провоцировало маркетинговые ассоциации, но в целом вызывало головную боль. Их мысли о творчестве убивали надежды и порождали их в небывалых количествах, потому что главным понятием была зависть. Стоило прислушаться, как сразу охватывала кровососущая атмосфера, где сновали электрические зайцы, отчаянно и ровно молотя в свои маленькие барабанчики.