Полидоро составил первую фразу. На первый взгляд она получилась корректной и убедительной. Но как знать, а вдруг вместо того, чтобы убедить жену уехать, письмо укрепит ее в желании остаться, лишь бы насолить ему.
Он положил ручку на стол. Подперев голову руками, оглядел столовую: стены, украшенные картинами грека Вениериса, кое-где начали облупливаться. Додо специально оставила их в таком состоянии, желая показать мужу, что дом, как и он сам, состарился. Вот почему Полидоро не забывал, что совсем рядом, в комнатах и коридорах, обретается его дородная половина, которая не даст ему ни малейшей передышки. Уж лучше бы делить с ней ложе, чем ждать от нее пощады.
Из предосторожности Полидоро сунул записку в карман: незачем Додо читать написанные с таким трудом строки. На всякий случай выдрал из блокнота следующие, чистые страницы, ведь и на них оттиснулись начертанные им слова. Он побаивался яростного взгляда Додо, ее неукротимого языка, мечущего в него отравленные стрелы; она в состоянии испортить ему настроение до конца недели. Тем более ему вспомнилось, как на днях она говорила, что в этот вторник, то бишь завтра, освободит мужа от своего присутствия: собиралась на фазенду Суспиро – там, дескать, многое требует присмотра.
Посреди площади Полидоро замедлил шаг: забитые табачным дегтем легкие одолевала одышка. Посмотрел направо, на манговое дерево, посаженное когда-то его дедом Эузебио. С таким стволом оно еще долго простоит, переживет не только его, но и его внуков. У деда Эузебио были черные колючие глаза, незадолго до смерти он заявил, что, пока существует Триндаде, городок с видом на уходящие в облака горы, он будет жить вечно. Потому он и оставлял повсюду свои отметины, которые ни с чем не спутаешь. Чтобы убить память о нем, пришлось бы разрушить весь городок.
Вспомнив деда Эузебио, через которого в роду оказалась капелька негритянской крови далеких предков, Полидоро с неожиданным облегчением подумал о том, что, за исключением отца, все старшие Алвесы умерли за последние годы. Воспоминания об этих родичах не доставляли ему никакого удовольствия. Некоторые из них являлись ему в снах, возвращаясь в тот мир, из которого их изгнала смерть, лишь затем, чтобы провозгласить Полидоро продолжателем дел, которые им самим не дано было довести до конца.
Однако ни один из этих Алвесов не изъявил желания перевалить за восьмидесятилетний рубеж. Приближаясь к этому возрасту, они начинали ограничиваться коротким приветствием по утрам, а доброй ночи, как правило, никому не желали, так как не были уверены, проснутся они завтра или нет. Часто закрывали глаза в знак того, что городской пейзаж Триндаде им осточертел. За столом, хлебая протертый фасолевый суп, выражали домашним свое неудовольствие зевками: пусть знают, как старику не терпится уйти от них.
Жоакин был последним представителем этого поколения. Состоянием своего здоровья, закаленного в лесах среди змей, жаб и болот с порождаемой ими перемежающейся лихорадкой, он ясно давал понять, что без явно выраженного согласия его трудненько оторвать от этой земли. Он внимательно и чутко присматривался ко всему и, если ему приходило в голову, что его потомки – особенно Полидоро – недостаточно внимательны, заявлял раз от разу слабеющим голосом, что среди стольких недолговечных людей он – вроде бессмертного Бога. И до конца дней своих будет доводить до Полидоро, отвечающего за все благодаря своему первородству, смысл этого изречения.
Глаза старика уже утратили прежний блеск, но все равно сына поражала его почти неприличная живучесть. Еще и теперь можно было опасаться свойственных ему приступов нетерпимости: в ярости Жоакин зажимал дрожавшие руки под мышками и разражался гневными речами. Потом вытаскивал из кармана перламутровые четки, подарок падре Базилио, бывшего настоятеля городской церкви, которого Жоакин некогда похитил у прихожан Камбукиры, чтобы в Триндаде было кому служить мессы, читать молитвы и произносить проповеди. Держа четки в загрубелых пальцах, Жоакин начинал их перебирать, но никогда не молился и не благодарил Бога за дарованную ему долгую жизнь. Напротив, с едва слышным злобным шипеньем поминал своих главных врагов, с несправедливостью и жестокостью которых ему всю жизнь пришлось вести непрерывную борьбу. Признавая, что и сам он попортил своим врагам немало крови, Жоакин соглашался с тем, что его зловещая тень когда-то висела над ними ежедневно. Поэтому теперь он наслаждался тем, что из всех, кого поминал, перебирая четки, в живых не осталось ни одного.
– Из всех моих врагов угрызения совести у меня вызывает только Бандейранте[1], потому что в конце концов он стал мне нравиться. Только никогда я не мог его простить за то, что он слишком много хотел и старался уронить меня в глазах моих родичей.
При одном упоминании о Бандейранте Полидоро одолевали мрачные мысли. И он начинал вытягивать из отца всякие подробности, что продолжалось до ужина, который бывал у них около шести, когда уже начинало темнеть. Жоакин, вдыхая запахи поданного на стол дымящегося жаркого, начинал раздражаться на сына: откуда у него такой интерес к еще живым воспоминаниям о враге? Порой Жоакин давал волю своему бурному нраву и указывал сыну на дверь.
– Разве ты не видишь, что я был прав? Даже после смерти этот самый Бандейранте упорно старается умалить мою собственную историю, заставляя меня рассказывать о его жалких, ничтожных делах. Да чем бы он был без меня? – заявлял Жоакин и гордо выпрямлялся, хотя без трости ходить уже не мог.
Впрочем, память его не подводила, тем более что он подпитывал ее свиным салом, непременной частью своего рациона, но тем не менее жизнь утекала сквозь поры тела подобно тому, как вываливаются сквозь прутья корзины засохшие фрукты. Жоакин не испытывал страха перед неприятностями, обусловленными его теперешним состоянием, в частности, потому, что не считал себя обязанным своим долголетием кому бы то ни было.
Он сам себе был Богом. Сам ухитрился прожить столько лет. Сам себя создавал. Каждый мускул тела и каждая фибра души были сработаны его характером, закаленным в огне и ярости настолько, что Жоакина можно было узнать за много лиг[2] по облаку пыли, поднимаемому копытами его мулов. Мало кто в Триндаде не испытал на себе его грубости, а то и прямых оскорблений.
В доме он вставал первым. Резко распахивал окно, не заботясь о тех, кто еще спал. Увидев солнце на дворе, заряжался бодростью духа до самого вечера. Стало быть, отобрать его жизнь можно было только на рассвете, когда он боролся за то, чтобы продлить ее еще на один день.
В ночной пижаме подходил к окну и несколько раз бил себя в грудь, обращаясь к деревьям.