Кроме того, Есенину казалось, что своим стилизованным костюмом он подчеркивает значение крестьянства в общественном и литературном движении. Но история с переодеванием чересчур затянулась. Он и после 1917 года не прочь поиграть в мужика.
Маяковский рассказывает о встрече с Есениным:
«Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более, что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.
Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:
— Это что же, для рекламы?
Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло.
Что-то вроде:
— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…
…Уходя, я сказал ему на всякий случай:
— Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!»[2]
Маяковский в желтой кофте и Есенин в рубашке, вышитой крестиком, — явления в чем-то схожие. В обоих случаях бутафория — пощечина господствующему вкусу.
Октябрьская революция была воспринята Есениным как стихийный «вихрь», сметающий прогнивший «старый мир». То, что было совершенно ясно Маяковскому и Демьяну Бедному, для Есенина оказалось чрезвычайно сложным и запутанным.
Социализм мыслился Есениным как «мужицкий рай», где «нет податей за пашни», где все живут вольготно и весело, отдыхают «блаженно», «мудро» и «хороводно». Рядом с памятником Марксу от русского пролетариата Есенин хочет видеть памятник корове, как остроумно заметил Маяковский. — «Не молоконосной корове… а корове-символу, корове, упершейся рогами в паровоз»[3].
В поэме «Инония», нарочито витийственной, поэт «вещает»:
По-иному над нашею выгибьюВспух незримой коровой бог.
Торжественная, почти библейская фразеология («Время мое приспело… Тело, Христово тело») перемежается с явным просторечием. В эпически спокойную речь врывается «лязг кнута», и даже более залихватские метафоры, — совсем не в духе «священной» поэзии.
Есенин и сам понимал, что в религиозную символику с трудом укладываются современные события народной жизни.
В автобиографии «Нечто о себе» он писал: «Не будь революции, я, может быть, так бы и засох на никому не нужной религиозной символике, развернулся талантом не в ту сторону».
Однако увлечение Есенина библейскими образами и «священной» фразеологией нельзя считать только заблуждением, консерватизмом или просто данью моде. Обращение к церковным книгам и к народным духовным стихам было связано с творческими поисками Есенина, его экспериментаторством в поэтике — желанием выйти за пределы устоявшихся образов и сравнений, сделать стих более упругим и эмоционально взбудораженным. Ю. Н. Либединский недоумевал, читая стихотворение «Осень»:
Схимник-ветер шагом осторожнымМнет листву по выступам дорожным
И целует на рябиновом кустуЯзвы красные незримому Христу.
Странным казалось «переплетение в одной стихотворной строке кощунства и религиозности, душевной чистоты и грубо-похабных, словно назло кому-то сказанных слов»[4].
Некоторые стихотворения Есенина действительно написаны как будто «назло», против слишком легкой поэзии; они держатся также особняком и от народных духовных стихов и не имеют ничего общего с убаюкивающей, молитвенной поэзией Клюева. Есенин «вталкивает в поэтическую речь слова всех оттенков», полагая, что «нечистых» слов вообще нет, а «есть только нечистые представления». Развертывая свою мысль, он говорит в предисловии к берлинскому изданию «Стихов скандалиста» (1923):
«Слова — это граждане. Я их полководец. Я веду их. Мне очень нравятся слова корявые. Я ставлю их в строй, как новобранцев. Сегодня они неуклюжи, а завтра будут в речевом строю такими же, как и вся армия». Так Есенин писал за несколько лет до знаменитой поэмы Маяковского «Во весь голос», где стихи сравниваются с «фронтом», а сама поэзия — с полководческим искусством. У истоков этого олицетворения, полного глубочайшего смысла, стоит великий Пушкин:
Как весело стихи свои вестиПод цифрами, в порядке, строй за строем,Не позволять им в сторону брести.Как войску, в пух рассыпанному боем!Тут каждый слог замечен и в чести,Тут каждый стих глядит себе героем.А стихотворец… с кем же равен он?Он Тамерлан иль сам Наполеон.
Поиски слова значительного, яркого, способного передавать тончайшие человеческие переживания и сложную гамму красок и звуков, свойственную самой природе, стремление преодолеть инерцию стиха, сделать его более «полководческим», ведущим за собой стихию слов и метафор, привели Есенина к имажинистам — модному, но бесплодному направлению в русской поэзии. «Быт имажинизма нужен был Есенину, — утверждает Сергей Городецкий, — больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был выход из его пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой… цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу»[5].
Переодевание в костюм европейского денди нам кажется еще более театрализованным представлением, нежели «поддевка с гармошкой» — фрак с чужого плеча. В конечном итоге Есенин не делает различия между цилиндром и лукошком. Он и в «Стойло Пегаса» въезжает на рязанской кобыле, которую готов кормить из своего цилиндра:
В нем удобней, грусть свою уменьшив,Золото овса давать кобыле.
Имажинизм — временное увлечение Есенина, несвойственное его широкой поэтической натуре. «Стойло Пегаса», по словам Д. Фурманова, «являлось в сущности стойлом буржуазных сынков»[6]. В кафе на Тверской процветали самые вульгарные формы богемы.
Есенин очутился в стане имажинистов, так как ему казалось, что в «Стойле Пегаса» борются за новое искусство, освобожденное от ветхих эстетических норм и правил. Он подписывал имажинистские манифесты, увлекался стилистическими экспериментами, делал «головокружительные» прыжки, как бы соревнуясь с Мариенгофом и Кусиковым. Но и тут, в словесном турнире, Есенин не терял связей с народной почвой, не уступал своих позиций. В дальнейшем он поймет, что имажинисты слишком камерные поэты, что созданы они для литературного салона, для богемы. Добывать мировую славу, отказавшись от большой и постоянной любви к русскому крестьянину, Есенин не собирался. В программном стихотворении «Сорокоуст» нет и намека на уход из деревни. Наоборот, Есенин не мыслит свою поэзию без народной жизни, он «болен воспоминаниями детства».
У Есенина постоянная и глубокая любовь к фольклору, к народной поэзии. С помощью фольклора он преодолевает эстетику имажинизма, противостоит ей, утверждает свою народность. Есенину не надо было изучать фольклор по сборникам, черпать его из вторых рук, он сам был прекрасным знатоком народной словесности, сам создавал песни и частушки в фольклорном стиле и был талантливым их исполнителем. В. С. Чернявский, например, сообщает: «Покончив со стихами, Сергей принялся за частушки; говорил с гордостью, что их у него собрано до четырех тысяч и что Городецкий непременно обещал устроить их в печать; многие частушки были уже на рекрутские темы; были тут и «страдания» (двустишия), довольно однообразные, но очень любимые и защищаемые самим Сергеем; он жалел только, что нет тальянки»[7]. И. И. Старцев тоже говорит об интересе Есенина к народной поэзии: «Пел мастерски, с особыми интонациями и переходами, округляя наиболее выразительные места жестами, хватаясь за голову или разводя руками. Народных частушек и частушек собственного сочинения пел он бесконечное множество. Пел их не переставая, часами…»[8]
Одну из первых своих книг Есенин собирался назвать «Рязанские побаски, канавушки и страдания». Особенно большой интерес поэт проявил к народным частушкам. «Стихи начал писать, подражая частушкам» — свидетельство самого Есенина. Сто семь частушек в записи Есенина увидели свет в 1918 году на страницах московской газеты «Голос трудового крестьянства».
Столь же глубокой и постоянной была любовь Есенина к народной лирической песне. «К стихам расположили песни, которые я слышал кругом себя, а отец мой даже слагал их», — вспоминал поэт. Очень жаль, что многие фольклорные записи Есенина не сохранились.
Подчеркнутое внимание Есенина к словесному орнаменту, к метафоризму в сочетании со зримой конкретностью, объясняется самой природой народного художественного творчества и субъективной культурой поэта. «В поэзии нужно поступать так же, как поступает наш народ, создавая пословицы и поговорки», — говорил Есенин, объясняя, что в фольклорной эстетике заложены те самые принципы поэтического стиля, которые он проповедует и развивает[9].